Автобиография: Моав – умывальная чаша моя
Шрифт:
Я увидел его сходящим по ступеням, которые вели в Нижний буфет. Он разговаривал с мальчиком из своего Дома. С мальчиком, которого я знал! С Ником Осборном, мы с ним состояли в одной группе немецкого языка, мне он всегда казался занудой, однако сегодня я мгновенно решил, что он – мой лучший друг.
Я тоже стал проталкиваться вниз, не глядя, кого толкаю, не слыша ругательств, не ощущая пинков и тычков, которые получал в ответ.
– Осборн! – крикнул я.
Он обернулся. Они обернулись оба.
– О, Фрай, – сказал Осборн. – Это мой брат, – прибавил он, с ленцой указав на мое божество.
Его брат. Его брат!
– Привет, – сказал я небрежно, но вежливо, как человек, которому кто-то из друзей представляет ничего не значащего младшего брата. – А, ну да, – продолжал я. – Это ведь ты отправился нынче утром на урок к Финчу?
Он смущенно улыбнулся и кивнул, – похоже, довольный тем, что я запомнил его, одного из столь многих.
– Вот-вот, Финч, – подхватил Ник, – я как раз говорил Мэтью, чтобы он не обращал на Финча внимания.
Стало быть, Мэтью.
Мэтью Осборн. М. О. Мой Обожаемый, Мой Один-навсегда, Мой Ослепительный, Магический Объект.
Мэтью. Разумеется, Мэтью, так я и знал. Кем же еще он мог быть? Смешно даже думать, что его могли звать иначе. Мэтью. И всегда был Мэтью.
– Ну, в общем, так, – продолжал Ник. – Это Нижний буфет. Нам полагается держаться этой стороны. За перегородку заходят только ученики пятых и шестых классов. Пока, Фрай, – бросил он через плечо и начал протискиваться с братом сквозь толпу учеников.
Какой шаг вперед – и как быстро.
Брат Ника Осборна.
Хорошо. Перегруппировались. Думаем. Думай, дружок, думай.
Что нам нравится в Нике Осборне?
Не многое. Он умен. Это мы готовы признать. Но спортивен. Очень и очень спортивен. А мы спортсменов не любим.
Чем он увлекается? Как мне с ним подружиться? С Ником я поближе сойтись могу, это пожалуйста, он одних со мной лет, да к тому же и не очень красив, и, значит, судачить на наш счет никто не станет.
Постой. Но как же они могут быть братьями?
Ростом Ник примерно с меня – да еще и бреется, пусть даже раз в неделю. У него темные, немного сальные волосы. Не урод, далеко не урод, но разве могут они происходить от одних и тех же родителей?
Впрочем, нет, что-то в них такое присутствует, в облике, в выражении лиц, в манере слегка наклонять, оборачиваясь, голову. Общей для них обоих. И глаза у Ника тоже синие, пусть в них и отсутствует ляпис-лазурь. Обычные синие глаза.
После полудня, на уроке немецкого, я нарочно устроился рядом с Ником и принялся его окучивать. А вернувшись после ленча в «Феркрофт», в мой кабинет, посидел и подумал. От спортивных занятий я был, благодарение астме, чудотворно и триумфально избавлен самое малое на неделю: после сильного приступа этой болезни, случившегося под конец августа, сразу вслед за тем, как мне исполнилось четырнадцать лет, домашний наш доктор снабдил меня козырем – не допускавшей двоякого истолкования запиской.
Я достал из письменного стола «блок» и стал записывать то, что знал наверняка.
Его зовут Мэтью. Мэтью Осборн. Он из «Редвудса», как и его брат.
С промежуточным инициалом разберемся позже. Осборн М. Дж.? Нет, брат зовется Осборн, Н. Ч. Р., стало быть, и у Мэтью, скорее всего, два промежуточных имени. Осборн, М. П. А.? Мэтью Питер Александер, к примеру? Вполне возможно. Осборн, М. С-Дж. Г.? Мэтью Сент-Джон Георг. Тоже может быть.
Самое главное – выяснить почему. Почему он сделал со мной то, что сделал? Я записал этот вопрос.
И что.
Что именно он со мной сделал? Этот вопрос я записал тоже.
И как.
Как он сделал то, что сделал со мной? Я начал записывать это и вдруг сообразил, что у меня получается подобие текста для песенки. Не так чтобы очень возвышенно. «Как ты делаешь то, что ты сделал со мной…» Банально. Не делай этого, не делай. Это я перечеркнул. Перечеркнул все, смял лист бумаги, разодрал его в мелкие клочья и начал заново.
В «Лжеце» я рассказал обо всем случившемся коротко и насмешливо, вот так:
В Хьюго Александра Тимоти Картрайта он влюбился с первого взгляда, когда этот мальчик в первый же вечер второго школьного года Адриана медленно вплыл вместе с пятью другими новичками в сумрачный актовый зал.
Хейдон-Бейли подтолкнул Адриана локтем:
– Ну, что скажешь, Хили? Роскошь, а?
В кои-то веки Адриан промолчал. Случилось нечто ужасно неправильное.
Два мучительных триместра потребовалось ему, чтобы разобраться в симптомах. Он выискивал их по всем основным руководствам. Сомнений не было. Все до единого авторитеты твердили одно – Шекспир, Теннисон, Овидий, Китс, Джорджетт Хейер, Мильтон, – все держались единого мнения. Это была любовь. Большая Любовь.
Картрайт с его сапфировыми глазами и золотистыми волосами, с его губами и гладкими членами: он был Лаурой Петрарки, Люсидасом Мильтона, Лесбией Катулла, Халламом Теннисона, светлым мальчиком и смуглой леди Шекспира, лунным Эндимионом. Картрайт был гонораром Гарбо, Национальной галерей, он был целлофаном: ласковой ловушкой, пустой и нечестивой нежданностью всего происшедшего и яркой золотистой дымкой в лугах; он был сладким-сладким, медовым-медовым, живым-живым чириканьем птенца, новорожденной любовью Адриана – и голос горлицы несся над землей, и ангелы обедали в «Ритце», и соловей разливался на Баркли-сквер.
Два триместра назад Адриану удалось заманить Картрайта в уборную пансиона, где они провели занимательные полчаса, да Адриан, собственно, и не сомневался никогда, что сможет стянуть с Картрайта штаны: дело было не в этом. Он хотел от Картрайта чего-то большего, чем несколько судорог удовольствия, которые могли предложить скудноватые по-тирания и облизывания, подбрасывания и сжатия.
Он не очень хорошо понимал, чего жаждет, но одно знал точно. Любить, алкать вечной привязанности – все это менее приемлемо, чем дергаться, сопеть и захлебываться где-нибудь за кортами для игры в файвз. Любовь была постыдной тайной Адриана, секс – предметом его открытой гордости.
Написать это почти двадцать лет спустя было не так уж и трудно, и все же, составляя эти слова – семь лет назад, в 1990-м, – я поеживался, ощущая вину за мою теперешнюю надменность, за небрежную умудренность, за то, как хорошо я знаю себя прежнего, остроту моих чувств и глубину смятения.
«Два мучительных триместра потребовалось ему» – что ж, полагаю, этим пяти словам присуща достойная честность и краткость. Вот где никаким плеоназмом и не пахнет. В вековом искусстве кино существует один такой избитый вопрос: какую самую дорогую для постановки сцену можно описать наименьшим количеством слов? Насколько мне известно, победителем, вошедшим в действительно существовавший сценарий, все еще остается следующее: