Автобиография. Дневник. Избранные письма и деловые бумаги.
Шрифт:
Кузина с торжествующей улыбкой взглянула на своего уничтоженного врага, т. е. на меня, а простодушный мой родич, тот просто показал на меня пальцем и воскликнул:
– Вон он!
– Хватили же вы, батюшка, шилом патоки! – сказал популярно бывший гусар, обращаясь ко мне, забывши, что он светский человек. Так велико было торжество его. А я, как блокированная со всех сторон крепость, чтобы не раздражить напрасным сопротивлением сильного неприятеля, т. е. чтобы прекратить грубую пошлость, сдался на капитуляцию и сказал, что я пошутил.
– Хороша шутка! – воскликнул неистово ротмистр-оратор. – Да знаете ли вы, чем пахнет эта пошлая шутка? Порохом,
Madame в знак согласия кивнула головой и, хлопая рукою о тюфяк кушетки, сказала:
– Не угодно ли?
Оратору было угодно, и он под самым носом своей приятельницы закурил темную огромную сигару и развалился, как только мог, на узенькой кушетке.
Я растерялся и не знал, что с собою делать. Я всегда верил в непритворное обожание эполет всех вообще красавиц, а родственницы моей в особенности, но такое шаманское поклонение мишуре я в первый раз увидел. Значит, я до этого вечера не встречал ни истинной красавицы, ни истинного гусара? Однако что же мне теперь с собою делать? Доказывать ослам, что они ослы, – нужно самому быть хоть наполовину ослом – это неоспоримая истина. Что же мне предпринять? Взять шапку и уйти в свою светлицу? Это было бы чересчур по-родственному. Однако ж я взял шапку в руки и в ожидании счастливой мысли, как застенчивый школьник перед бойкими экзаменаторами, остановился у дверей, поворачивая в руках свою шапку, как будто бы допытываясь у ней ответа на бойко заданный вопрос. Не думаю, чтоб это было сделано с умыслом (на подобную вежливость ее не хватит), однако ж она сама, т. е. моя кузина, вывела меня из затруднительного положения, переменивши фронт: она открыла снова свирепый огонь, сначала повзводно, а потом всем дивизионом, по беззащитной madame Прехтель. Эта езуитка, как называет ее моя кузина, должна быть порядочная женщина, потому что кузина ее ненавидит. Я, однако ж, был доволен, что она хоть на порядочную женщину обратила свои ядовитые стрелы и вывела меня из осады в чистое поле.
Ободрился я и начал подумывать о ретираде, как подошел ко мне хозяин, глупо улыбаясь, хлопнул меня по плечу и сказал:
– Что, брат, попался! То-то же, приятель, вперед будь осторожнее с подобными новостями, в особенности… – и, понизя голос, он прибавил: – с кавалеристами, это народ беспардонный!
– Теперь я и сам вижу, что беспардонный, да вижу-то поздно, – сказал я ему шепотом, поблагодарив его за дружеский совет, и обратился к хозяйке с поклоном и с пожеланием покойной ночи.
– А ужинать? – сказала она.
– Я никогда не ужинаю, – сказал я – и соврал: за неимением волчьего или помещичьего желудка я вынужден был на такую уловку.
– А какие пирожки с луком и грибами! Просто гениальные! – сказала она и сделала мину самую гостеприимную.
Но я и от гениальных пирожков отказался. На что светский кавалерист заметил мне, что я препорядочный оригинал.
– Решительный монах! – сказал хозяин; а хозяйка, лениво подымаясь с кушетки, с самою очаровательною улыбкою едва внятно проговорила:
– Чудак! (т. е. дурак).
Отвесив по поклону за любезные эпитеты, я оставил своих остроумных собеседников и удалился в свою мрачную келью.
VII
Вошел я в свою комнату и остановился у двери, чтобы полюбоваться настоящей Рембрандтовой картиной. Трохим мой, положив крестообразно руки на раскрытую огромную книгу, а на руки голову, спал себе сном невозмутимым, едва-едва освещенный нагоревшей свечою, а окружающие его предметы почти исчезали в прозрачном мраке; чудное сочетание света и тени разливалось по всей картине. Долго я стоял на одном месте, очарованный невыразимой прелестью гармонии. Я боялся пошевелиться, даже дохнуть боялся. Как мираж степной исчезает при легчайшем ветерке, так, мне казалось тогда, исчезнет вся эта прелесть от моего дыхания.
Насладившись до усталости этой импровизированной картиной, я тихо подошел к столу, с сожалением снял со свечи и разбудил Трохима. Спросонья он что-то бормотал; я спросил его:
– Что ты говоришь?
И он внятно и медленно прочитал:
– «Глаз есть орган, служащий проводником впечатлений света».
– Что ты читаешь? – спросил я его.
Он повторил ту же самую фразу и тем же тоном. Я посмотрел ему в лицо – глаза были закрыты. Он спал. Я хотел испытать, может ли двигаться спящий человек, взял его за руку, с тем чтоб провести по комнате, но он проснулся.
– Что ты видел во сне? – спросил я его.
– Нашу квартиру в Киеве, – отвечал он.
– А что ты во сне читал?
– Свою физику.
– А перед сном что ты читал? – спросил я его, глядя на большую раскрытую книгу.
– Житие и страдание священномученика Евстафия Плакиды. – И, протирая глаза, он прибавил, глядя на книгу: – А я думал, что мы в Тараще на станции.
– Напрасно ты так думал, – сказал я, раздеваясь.
– Я сам теперь вижу, что напрасно.
– Где же ты достал такую большую книгу?
– У здешнего священника.
– Разве ты знаком с ним?
– Я был сегодня у вечерни и познакомился, попросил для чтения какую-нибудь книгу, он и дал мне «Житие святых отец» – эту самую, – прибавил он, указывая на книгу.
– Это хорошо, что ты познакомился с священником, и хорошо, что достал себе такую святую книгу. А не узнал ли ты чего-нибудь о гостях, приехавших в берлине? – спросил я его как бы случайно.
– Как же, я все узнал, – отвечал он самоуверенно, – мне все до ниточки рассказал их высокий лакей.
«Наконец-то я раскрыл эту курьезно-таинственную завесу», – подумал я.
– Что же тебе до ниточки рассказал высокий лакей? – спросил я его как бы случайно, мимоходом.
– Они поехали в Киев на контракты, – я весь превратился в слух, – да там и зазимовали. На середокрестной неделе отговелись в Лавре, а на пятой выехали из Киева. В Василькове поставили свой берлин на колеса и, дождавшись грязи, поехали дальше.
– Для чего же они дожидались грязи? – спросил я его. – И для чего она им понадобилась?