Азбука
Шрифт:
Я показал ему рукопись своего первого сборника стихов на английском — главным образом в моем же переводе. Он похвалил их. На вопрос, почему ему нравятся мои переводы, если с английским у меня не все в порядке, он ответил: «У кого есть чутье к одному языку, тот чувствует и другие». Не знаю, правда ли это. Мой сборник «Selected Poems» вышел в 1973 году с его предисловием. Через несколько дней после присуждения мне Нобелевской премии он позвонил из Санта-Барбары и поздравил меня. Я выразил ему бесконечную благодарность за своевременную поддержку.
Он был сущим наказанием для своей матери, да и для всей семьи. Убегал из дому, бродяжничал, пил, распутничал, умирал с голоду, писал стихи-манифесты против общества, религии, морали и литературы. Однако в девятнадцать лет решил положить всему этому конец. С тех пор парижские литераторы, пытавшиеся
403
Харрар (Харар) — город на востоке современной Эфиопии.
Когда в тридцать с небольшим лет Рембо умирал от гангрены ноги, он не знал, что в Париже уже растет слава «Одного лета в аду» и оставленных им рукописей. Его провозгласили гением, и тем самым он стал главным литературным мифом двадцатого столетия.
На протяжении первых трех десятилетий двадцатого века три человека боролись за особую благосклонность европейских художественно-литературных кругов: «могучий старец» Уолт Уитмен — малоизвестный, но уже немного переводившийся; «Антиной в бархатном берете» [404] Оскар Уайльд — образец эстета и гомосексуалиста; и, наконец, Артюр Рембо — символический представитель всего дикого, взъерошенного, бунтующего и животного. Его знала еще «Молодая Польша» — Мириам-Пшесмыцкий напечатал в «Химере» свой перевод его поэмы «Пьяный корабль». Общество сплетничало в кофейнях о причудах французского поэта, который якобы открыл, что у гласных есть цвет — у каждой свой. В одном из своих стихотворений — кажется, 1911 года — изысканный Юзеф Вейсенгоф [405] (автор «Подфилипского») издевается над модернизмом, описывая остров, на котором горилла узнает, что можно чувствовать «в звуке цвет, а в слове запах», — далее цитирую по памяти:
404
«Антиной в бархатном берете» — название вышедшей в 1921 г. книги Яна Парандовского, посвященной Оскару Уайльду.
405
Юзеф Вейсенгоф (1860–1932) — прозаик, сторонник национал-демократов. В нашумевшем романе «Жизнь и мысли Зигмунта Подфилипского» (1898) критически изобразил аристократические круги того времени.
Но лишь поколение «Скамандра» занялось Рембо всерьез. В 1916 году Ярослав Ивашкевич и Мечислав Рытард переводят в Киеве его «Озарения». Тот же Ивашкевич в своих «Касыдах» перенимает у Рембо новую форму поэмы в прозе. Его «Молитва к Артюру Рембо» — это почти спиритический сеанс, вызывание духа. Вскоре переводить Рембо начнут Тувим и Слонимский. Можно сказать, что молодой Тувим переходит из-под знамени Уитмена под знамя Рембо.
Энергия слова, чувственность языка, буйство цвета — вот знаки переворота в польском языке после языковой инертности модернизма. Польская поэзия, как, впрочем, и поэзии многих других языков, многим обязана Рембо. В этом отношении его влияние продолжалось дольше, чем влияние Уитмена и уж тем более Уайльда.
Однако не художественное новаторство создало легенду Рембо, но в первую очередь его бунт против установленных правил поведения, против собственной мещанской семьи и против общества в целом. Своей биографией он как бы установил и закрепил образец, который будет повторяться много десятков лет после его смерти. Разве беспорядки среди американской молодежи в шестидесятые годы не напоминают слияния единичных бунтов в некую толпу Бодлеров и Рембо? Включая дальнейшие судьбы этого поколения. Сам Рембо считал свои юношеские тревоги и волнения подходящими для подросткового возраста и обратился к серьезным делам, то есть к деньгам и политике. То же самое выбрало поколение юппи.
Сначала Рембо оценили несколько французских литераторов, которые начали говорить и писать о нем. Его слава на первых порах распространялась среди художественной богемы разных стран, а уже потом достигла широких кругов. Подобным образом, волнообразно, распространялась и слава его современников и почти ровесников — Сезанна и Ван Гога, чье значение в живописи сравнимо со значением Рембо в поэзии, хотя о них знает каждый, поскольку их картины стоят на международном рынке миллионы долларов.
Чтобы вокруг какого-нибудь имени выросла легенда, необходимо несколько условий. Всё, что происходило во Франции, привлекало внимание мира — во всяком случае, Европа читала французские журналы и книги. После периода господства латыни французский надолго стал языком, который следовало знать. Наверняка в разных других странах тоже появлялись взъерошенные поэты-бунтари, но они давали начало лишь местным историям. Необходим был подходящий момент в историческое время, когда множились несправедливости капитализма и революционные мечты. Неизвестно, сражался ли Рембо на баррикадах Парижской коммуны, но этот слух знаменателен.
Быть может, человеческие сообщества нуждаются в именах-символах, именах-обобщениях. В Польше такие имена принадлежали романтическим поэтам: например, имя Мицкевича, процесс филоматов, ночь Дзядов слились в единое мифическое целое. Невозможно избежать вопроса, что случится с именами-символами в культуре движущихся картинок, паразитирующей на достижениях человечества (поп-арт, постмодернизм). Вероятно, они будут всё чаще пригождаться, но из них будет утекать реальность. Биография Рембо — поэта, который хотел достичь невыразимого, пусть даже с помощью «расстройства всех чувств», замолк и превратился в купца-авантюриста, — еще долго будет излюбленной темой телевизионных сценариев.
Утро осеннего дня 1934 года. Из общежития для польских стипендиатов на рю Ламманде недалеко от бульвара Батиньоль (станция метро «Клиши») я поехал на станцию «Мальзерб» и на площади Мальзерб нашел табличку с надписью «L'egation de Lithuanie» [406] . Там меня встретил Оскар Милош, который сказал, что завтракать с нами будет молодой греческий поэт из Константинополя, пишущий по-французски и по-английски. В общем, лингвистический феномен. Юноша пришел, и я помню, как мы шли втроем, а ресторана не помню — наверное, это был итальянский «Поккарди», недалеко от Оперы, потому что обычно Оскар приглашал именно туда.
406
Франц. «L'egation de Lituanie» — дипломатическая миссия Литвы.
Много позже Родити станет одним из моих литературных знакомых, но тогда я об этом еще не знал. Та непродолжительная встреча позволяет мне задуматься над моей, да и не только моей безграничной провинциальностью, о которой сегодня никто не имеет представления. Возможно, варшавяне успешно делали вид, что они не провинциальны, но нам, выходцам из Вильно, нечего было даже пытаться. В лице Родити я встретил первого космополита в полном смысле этого слова, однако Левант, откуда он происходил, был для меня совершенно лишен очертаний. В то время я даже не слышал о Кавафисе и не представлял себе, как там обстоит дело с языками — греческим и другими. А Родити на самом деле происходил из Салоник и был сефардским евреем, то есть его родным языком был испанский ladino. Что касается его английского, то для меня он относился к некоей экзотической сфере — подобно всему английскому и американскому. Кроме того, я не понимал, как человек может писать на нескольких языках одновременно.
Сначала Родити был известен в литературном Париже как французской поэт, но затем переехал в Америку и там вступил в братство авангардных поэтов и художников. Он был одним из немногих за океаном, кто знал поэзию Оскара Милоша, причем остался верен давней дружбе и переводил его стихи на английский. Несколько раз я виделся с ним в Беркли. Мы разговаривали о Натали Клиффорд Барни. Родити был геем и потому, как все люди его покроя, способствовал распространению мифа о лесбиянке, которая на протяжении нескольких десятков лет, начиная с довоенного 1914-го, держала в Париже знаменитый литературный салон. Мисс Барни вошла в историю и литературного Парижа, и американской литературы. Но я узнал об этом поздно, читая постепенно публикуемую переписку Оскара Милоша, которого причисляли к завсегдатаям ее салона. И не только — она была его сердечной платонической подругой и наперсницей.