Азбука
Шрифт:
С понятием души как открытого сосуда, а не своего рода сущности у Сведенборга связана особая концепция спасения и осуждения. Вместо списка грехов, который просматривает Всевышний Судия, шведский мистик предлагает нечто общее с буддийским законом кармы. Бог никого не обрекает на адские муки, а осуждение не является следствием приговора. Просто после смерти человек устремляется туда, куда его призывает движущая им любовь. Это означает, что он окажется в обществе себе подобных и, если попадет в слишком высокий круг, будет чувствовать себя там так плохо, что как можно скорее вернется в свой собственный, даже если это будет круг ада. Приблизительно то же самое говорит о спасении и осуждении старец Зосима в «Братьях Карамазовых» Достоевского, который немало почерпнул из Сведенборга в русском переводе.
Рай и ад у Сведенборга пространственны, хотя речь идет о пространстве символическом: то, что ты видишь, зависит от того,
Моя глава о Судзуки завела меня слишком далеко. Я бы не хотел, чтобы эти сведения побудили кого-нибудь прочесть Сведенборга — такого смельчака ждет разочарование. Педантичная проза Сведенборга обладает мощными усыпляющими свойствами.
Туда мало кто приезжает, потому что смотреть там не на что. Эти полтора десятка деревянных домишек на плоской вершине в тени пиков Сьерры-Невады не заслуживают даже звания городка. Однажды я спросил мужичка, возившегося с забором возле своего дома, откуда он родом. Тот ответил, что его родители сюда пришли. Но откуда? Он махнул рукой на восток, в сторону гор: «Оттуда».
Городок обжили хиппи, и, наверное, книга секты имморталистов, купленная мною в местном книжном магазинчике, лежала там еще с шестидесятых годов. Из этой книги я узнал, что наука освободит человека от страха смерти, ибо обеспечит ему бессмертие. В результате порожденные этим страхом религия и искусство исчезнут. Но до тех пор, пока наука не разовьется, тела умерших членов секты нужно замораживать, чтобы в таком состоянии они дождались воскрешения людьми, которые будут располагать более совершенными знаниями. Это напомнило мне русского поклонника науки Федорова, который в девятнадцатом веке провозглашал скорую победу над смертью. Тогда на человека будет возложена обязанность воскресить всех своих предков и, если места на земле будет недостаточно, — заселить ими Вселенную.
В Сьерравиле мы с Кэрол [452] пережили небольшое приключение. Случилось так, что именно там сломалась наша машина, и мы не представляли себе, что делать дальше. Тогда человек, которого мы встретили в магазине, — судя по виду, несомненный хиппи — очень дружелюбно пригласил нас в свою коммуну в нескольких милях оттуда — если только нам удастся потихоньку до нее доехать, несмотря на неполадки в двигателе. Там они починят машину.
Мы очутились в стране нежности. Никто не спешил, не повышал голос. Они жили в лесу на склоне горы, где били горячие ключи, а вокруг ключей были сооружены бассейны и ванны. Мужчины и девушки купались там вместе, совершенно обнаженные. Правда, когда они бродили по дому или садились за стол, нагота все равно оставалась самой частой формой одежды — разве что прикрывалась какой-нибудь тряпицей. Впрочем, никто никому ничего не навязывал, и, когда мы пошли купаться, пока наша машина была в ремонте, они сочли естественным, что мы не разделись догола. В их общении между собой и в отношении к нам чувствовались полная толерантность и расслабленность. Как у них всё складывалось в долгосрочной перспективе, можно только гадать, но маленькое сообщество, в котором никто — ни мужчина, ни женщина — не старается импонировать, принимая позы и строя мины (полная противоположность гомбровичевского театра!), показалось мне достойным восхищения.
452
Кэрол Тигпен-Милош (1944–2002) — с 1992 г. вторая жена Ч. Милоша. Ее смерть от рака стала для поэта тяжелым ударом. Ей посвящено стихотворение «Орфей и Эвридика» (2002).
Машину они починили. Денег за это взять не захотели.
Т
Логик и математик, именуемый «Эйнштейном Западного побережья», профессор Калифорнийского университета в Беркли. Прославился в той области, в которую я никогда не пытался углубиться. Кажется, его мнение сыграло определенную роль в том, что меня пригласили в Беркли на должность преподавателя. Тарские относились к нам очень тепло, и наши первые прогулки по окрестностям мы совершали в их машине. Докторскую диссертацию Тарский защитил в Варшавском университете. Он дружил с Виткацием, о чем до сих пор свидетельствуют портреты — его и Марыси — в их берклийском доме. Подозреваю, что появляющиеся в нескольких пьесах Виткация логики срисованы с Тарского.
Тарский обожал готовить разнообразные настойки — у него стояли бутыли с водкой на ягодах и фруктах, ожидавшие своего появления на столе. Их дегустация была важной частью обедов в его доме. Он много рассказывал о своей Варшаве. Не без юмора, хотя и горького, вспоминал об интернировании в Яблонне [453] в 1920 году и пел: «Яблонна, ах, Яблонна, сидим мы здесь резонно». Туда посадили еврейских интеллигентов, вместо того чтобы послать их на фронт, поскольку польские власти всю эту категорию населения считали неблагонадежной. Что касается тридцатых годов, когда наступила временная польско-немецкая «разрядка напряженности», то я запомнил его рассказ о приеме в германском посольстве, куда он пошел вместе с Виткацием. В какой-то момент Виткаций воскликнул: «Или я сейчас дам кому-нибудь по морде, или пойду приму кокаин». «Я посоветовал ему выбрать второй вариант», — сказал Тарский. Политическая атмосфера тех времен убедила его, что пора эмигрировать, — к счастью, он успел сделать это вовремя. Хотя мы и были на «ты», я осознавал разницу поколений, тем более что Польша Тарского задержалась в межвоенном двадцатилетии и его литературный вкус ничем не отличался от пристрастий среднего читателя «Вядомостей литерацких» с Тувимом в роли величайшего поэта, Боем и «Хрониками» Слонимского. Мое поколение, слишком «взъерошенное», уже не хотело мириться с варшавским «прилизанным» истеблишментом, но об этом различии перспектив мы с Тарским никогда не говорили.
453
Во время польско-советской войны с 16 августа до 9 сентября 1920 г. в лагере в Яблонне было интернировано около 17 тыс. польских солдат, офицеров, призывников и добровольцев еврейской национальности. Лагерь был создан по негласному распоряжению военного министра Казимежа Соснковского, что вызвало многочисленные протесты как в Польше, так и за границей.
Я не дал бы ломаного гроша за здоровье моей души, которая исстрадалась от известных мне травм и таила в себе обиду на некоторые человеческие типы и на отдельных людей. Однако надо было с этим как-то жить, стараясь по мере возможности ограничивать нанесенный ей урон. Тем не менее оставался вопрос: был бы я так называемым творческим человеком, если бы не травмы и обиды? Иногда я пытаюсь представить себе ничем не омраченные радостные стихи, которые я писал бы, если бы не постоянно гнездящийся во мне мрак. Хотя я знаю, что такое гадание на кофейной гуще бессмысленно, — ведь тогда я, наверное, не сумел бы по достоинству оценить красоту этой земли.
454
Травма и обида — по-польски эти слова фонетически очень близки: uraz и uraza.
Меня тяготит власть над ним: он уже умер и был малоизвестен, так что теперь от меня зависит, как я представлю его потомкам. На мне он был явно зациклен, поэтому лучше не буду сводить с ним счеты. Он был моим однокашником с юридического, сыном известного виленского портного, диктором Польского радио и активистом Национальной партии. Во время войны участвовал в деятельности правого подполья и издал совместно с Яном Добрачинским и (почему-то) Ежи Загурским (братом социалиста Вацлава) антологию поэзии «Истинное слово». Затем много лет был публицистом «Свободной Европы».
Мне кажется, в Вильно мы применяли к нему общественный остракизм: он писал и не находил у нас признания — может быть, потому, что человек с «национальными» взглядами был ниже требований литературно-художественной богемы. И тут полная неясность. Почему Казимеж Халабурда, боксер, поэт и национал, был моим полноправным товарищем по Клубу бродяг? И почему вступление Тросцянко в Клуб бродяг (уже потом, после нас) не изменило его позицию? Неужели судьба отвергнутого любовника литературы заранее предопределена?
Его изданная в Лондоне трилогия автобиографических романов («Мужской возраст», «Возраст невзгод» и «Наконец годы мира!») забыта, хотя она верно воссоздает приключения определенного интеллигентского типа до и во время войны. Более того, в ней подробно описывается советская облава на жителей Вильно и окрестностей. Есть в ней даже не встречающаяся ни в каких других источниках картина вывоза крестьян из деревень, лежащих на берегах Троцких озер: арестованных сажали в лодки и по воде перевозили в Троки. Почему в оккупированной Варшаве мне бы даже в голову не пришло объединяться с Тросцянко, а Ежи Загурский сделал это? Это всё мой фанатизм. Или нечто вроде инстинкта, исключающего определенные категории людей из сферы ожиданий.