Азбука
Шрифт:
Романы я прочел. Их отличают довольно быстрое развитие сюжета и неплохой язык. Они о многом говорят, но большей частью неосознанно — благодаря тому, чего в них нет. Первый том описывает довоенный Вильно. Как? Значит, он за нами наблюдал? Наблюдал и понял лишь то, что «Жагары» были агентурой Коминтерна? Умственное убожество главного автобиографического героя изобличает студенческо-интеллигентско-офицерскую касту, а ее бридж, обеды и танго вызывают (вопреки авторскому замыслу) жалость и ужас.
У
Лингвист, профессор славянских языков и литературы в Беркли, которому я обязан приглашением в Калифорнийский университет. Фрэнк был родом из Новой Англии и сохранил черты, присущие жителям этого региона: скрытность, сдержанность и даже отвращение к любым проявлениям чувств, которые он считал неприличными. Вдобавок он воспитывался в католической семье, что создавало дополнительные
455
Англ. tenure — в некоторых Западных странах (в частности, в США и Канаде) пожизненная преподавательская должность.
Джордж Рапалл Нойз, основавший факультет в первые годы текущего столетия, учился в Петербурге и там влюбился в польский. Он переводил Кохановского и «Пана Тадеуша» (прозой), а заодно следил, чтобы факультет не стал исключительно русским (как большинство в Америке) и чтобы польский и чешский (по меньшей мере) были на нем всегда представлены. Он привлек в Беркли Вацлава Ледницкого [456] , русиста, но при этом поляка, и тот преподавал обе литературы. После ухода Ледницкого на пенсию Фрэнк, как chairman, заботился о сохранении установившейся традиции. Не могу сказать, как ему пришло в голову пригласить меня. Первое приглашение пришло в 1959 году. Я ответил, что, может быть, через год, тем более что получение американской визы казалось мне маловероятным. Тогда Фрэнк повторил приглашение в 1960 году. У меня нет оснований предполагать, что Ледницкий избрал меня своим преемником. Нас ровным счетом ничего не связывало — он был просто аристократом (или, скорее, полуаристократом) старого закала.
456
Вацлав Ледницкий (1891–1967) — историк литературы, профессор Ягеллонского университета; в 1940 г. эмигрировал в США, где преподавал в университетах Чикаго и Беркли.
Не обнаруживавший своих чувств Фрэнк прятал в себе память о болезненном детстве, когда он чуть не стал инвалидом, и как бы страх существования. Быть может, по призванию он был поэтом, но перенес свою любовь к ткани языка на школярские лингвистические сочинения.
И Фрэнк, и другие члены этого факультета были известны своим формализмом, то есть опасением нарушить университетские требования и рубрики. Каким образом я стал профессором без доктората, мне до сих пор непонятно.
«Священник уходит, божественный литератор приходит», — писал он. Всеобъемлющий, всеядный, все благословляющий, обращенный в будущее, пророк. Удивительное сопряжение слова и исторической победы Америки. Однако несмотря на все мое обожание, я сознавал, что напрасно изображал бы близость, — ведь цивилизация, к которой я приписан, трусливо избегает свободы личности.
У Европы был свой уитменовский момент. Я бы отнес его приблизительно к 1913 году. В поэзию уитменовский стиль принесли французы, начиная с Валери Ларбо, но ведь уитменизм — это не только освобождение от метрики и рифм. Это — порыв к счастью, демократическое обещание свободы от классового расслоения, выразившееся в поэзии, прозе, живописи, театре, в уже заметном изменении нравов, в светлом, экстатическом тоне после кризиса «фин-де-сьекля» — например, в первых томах «Жана-Кристофа» Ромена Роллана, в «Весне священной» Стравинского, в русском акмеизме, в гравюрах Франса Мазереля. Частью этой европейской переработки уитменовского словечка «en masse» стали пацифистские и революционные нотки. Гаврило Принцип, застреливший в 1914 году эрцгерцога Фердинанда, был уверен, что исполняет желание своего любимого поэта, который призывал к борьбе с королями. И сразу после этого страшная мясорубка Первой мировой войны положила конец великим надеждам, которые еще несколько десятков лет, словно испуганные голуби, кружили над русской революцией.
В Польше этих светлых тонов почти
457
…«мощному старцу, который молвил нам: Камерадо» — отсылка к строке из поэмы У. Уитмена «Прощайте»: «Нет, это не книга, Камерадо». Под «мощным старцем» Тувим подразумевает самого Уитмена.
С Уитменом я поначалу познакомился в польских переводах. Его переводили Альфред Том, Станислав Винценз [458] , Стефан Наперский. И сразу же озарение: суметь написать так, как он! Я понимал, что дело тут не в форме, а в акте внутренней свободы — и в этом заключалась истинная трудность.
«Божественный литератор» преодолевал дистанцию между «я» и толпой, впитывал в себя религии и философии, так что вместо противоречий в его поэзию вмещались смертность и бессмертие, листья травы и вечность. Однако прежде всего он говорил как один из многих, равный среди равных. Через сто лет после его смерти появилось массовое умонастроение или мироощущение, именуемое нью-эйдж. Если составить список наиболее характерных черт этого явления, то окажется, что мы попросту описываем поэзию Уитмена, разменянную на значительное число адептов. Это не совсем одно и то же, ибо поэзия живет дольше, чем мода, но предсказание сбывается: каждый сам себе священник, «божественный литератор» [459] . Самым уитменовским из американских поэтов стал Аллен Гинзберг — не столько из-за своего открыто провозглашаемого гомосексуализма, сколько благодаря смелости разрыва с условностями, порой вопреки собственной воле.
458
Станислав Винценз (1888–1971) — прозаик и эссеист, знаток Гуцульщины и Покутья. Сыграл важную роль в жизни Ч. Милоша в первые, тяжелые для поэта годы во Франции сразу после эмиграции. Под его влиянием Милош начал писать «Долину Иссы», ставшую для него своего рода самолечением.
459
«Священник уходит, божественный литератор приходит» — цитата из книги У. Уитмена «Демократические дали», 1871.
Я не помню его имени. Пан Ульрих был поляком из Познанского воеводства, жил в Сувалках и там дал мне, тогда еще студенту, машинопись своего дневника, повествующего о битве под Верденом, в которой он участвовал как солдат немецкой пехоты. Быть может, импульсом к написанию этого дневника послужила международная слава книги Ремарка «На Западном фронте без перемен». Мне показалось, что сочинение Ульриха лучше — оно было более пронзительным в своей точности, но ни одно издательство не хотело его взять, а с моим мнением никто не стал бы считаться. Насколько мне известно, оно так и не было издано.
Позиционная или так называемая окопная война поражала ее участников бессилием человека перед судьбой — ведь абсурдность взаимного уничтожения с помощью пулеметов, артиллерии и танков была очевидна как им самим, так и, по всей видимости, их командирам. Но никто не мог этого остановить, поскольку это было бы равнозначно признанию своего поражения. Эта сила судьбы придала Первой мировой сходство с Троянской войной. Уязвимость человеческого тела для металла и массовость смерти подготовили людей к продолжению ужасов двадцатого века — ведь после такого зрелища уже ничто не могло удивить. Окопная война должна была положить конец иллюзиям прогресса и гуманизма, присущим девятнадцатому веку. Вопрос в том, удалось ли ей это.
Сформировавшее меня межвоенное двадцатилетие кажется довольно загадочным. Эйфория, гимническая похвала Жизни, которой дышало начало века и из-за которой толпы в великих столицах радостным ревом приветствовали начало войны, не прошла сразу, как того можно было ожидать. Искусство и литература продолжали экспериментировать — восторженно и оптимистично. Значит ли это, что данные виды человеческой деятельности имеют мало общего с реальностью? Возможно. Как раз в то время, когда солдаты двух армий убивали друг друга под Верденом, молодой Тувим читал лекцию о Уолте Уитмене, а вскоре после этого писал: