Азиаде
Шрифт:
Я любовался своей возлюбленной; в последний час я впитывал любимые черты, чтобы сохранить их в памяти. Щемящие звуки музыки, пахучий дым кальянов кружили головы – наступало легкое, лишь Востоку ведомое, опьянение, которое вытесняет прошлое и помогает забыть темные часы жизни.
Безумная мечта овладела моим сознанием: все забыть и остаться рядом с ней до леденящего часа расставания или смерти…
Сквозь оглушительный шум легонько звякнул фарфор; Азиаде сидела все так же неподвижно, хотя только что раздавила в сжатом кулачке кофейную
Беда была невелика; густой кофе, запачкав ее пальцы, растекся по полу – этим все и ограничилось; никто из нас не показал виду, что заметил что-то.
Однако же пятно на полу продолжало растекаться, и темная жидкость по-прежнему капала из сжатого кулачка, сначала капля за каплей, затем побежала тонкой струйкой. Фонарь плохо освещал комнату. Я подошел ближе, чтобы понять, в чем дело; рядом с Азиаде натекла лужица крови. Разбитая чашка глубоко порезала ей руку, и только кость помешала осколку пройти дальше.
Кровь моей возлюбленной текла около получаса, и никто не мог придумать средство ее остановить.
Из комнаты то и дело выносили миски, полные крови. Ее руки держали в холодной воде и пытались зажать края раны, однако кровь все текла, и Азиаде, побелевшая как мел, обессилев, закрыла глаза. Тогда Ахмет отправился за старухой знахаркой, которая наконец остановила кровь с помощью каких-то трав и золы.
Посоветовав всю ночь держать руку поднятой и затребовав тридцать пиастров за труды, старуха еще поколдовала над раной и исчезла.
Теперь надо было выпроводить гостей и уложить больную девочку. Она пребывала в глубоком обмороке и была холодна как мраморная статуя.
Ночью мы оба не спали.
Я чувствовал, как она страдает; все ее тело сводила судорога. Надо было держать поднятой ее раненую руку, как велела отвратительная старуха; Азиаде при этом меньше страдала. Я сжимал ее обнаженную руку, дрожащую в лихорадке. Мне казалось, что это мне больно, что это моя ладонь разрезана до кости.
Луна освещала голые стены, голый пол, разоренную комнату; грубо сколоченные столы, с которых были содраны шелковые скатерти, наводили на мысль о нищете, холоде и одиночестве; собаки зловеще выли за стеной, а это и в Турции, и во Франции одинаково считается предвестием смерти; ветер свистел за дверью или стонал потихоньку, как умирающий.
Ее отчаяние причиняло мне боль, оно было таким глубоким и таким безропотным, что могло бы разжалобить камень. Я был для нее всем, был единственным, кого она любила, и единственным, кто когда-либо любил ее, и вот теперь я собирался покинуть ее навсегда.
– Прости, Лоти, – шептала она, – за то, что я порезала пальцы и причинила тебе столько хлопот: я мешаю тебе спать. Но ты спи, Лоти, это не важно, что мне больно, ведь со мной все равно все кончено.
– Послушай, – говорил я ей, – Азиаде, моя любимая, ты хочешь, чтобы я вернулся?..
Чуть позже мы сидели вдвоем на краю ее ложа; я по-прежнему держал ее раненую руку, ее голова бессильно клонилась к моему плечу, а я, следуя мусульманской традиции торжественных клятв, обещал ей вернуться.
– Если ты женишься, Лоти, – говорила она, – это пустяки. Я не буду больше
Потом она все-таки задремала; начало светать, и я оставил ее, как обычно, до восхода солнца. Она спала глубоким спокойным сном.
23 марта
Я отправился на «Дирхаунд», но через три часа вернулся. Я объявил Азиаде, что получил двухдневную отсрочку.
Два дня – это мало, когда они последние и когда надо спешить насладиться друг другом, как если бы мы шли на смерть.
Весть о моем отъезде уже распространилась в округе, и мои соседи по Стамбулу стали наносить мне прощальные визиты. Азиаде запиралась в комнате Самуила, и я слышал, как она плачет. Визитеры тоже ее слышали, но о ее частых посещениях моего дома соседи уже знали и молча с этим смирились. К тому же Ахмет во всеуслышание объявил накануне вечером, что она армянка; это свидетельство из уст мусульманина служило ей защитой.
– Мы всегда ждали, – говорил дервиш Хасан-эфенди, – что вы покинете нас подобным образом – провалитесь сквозь землю или исчезнете по мановению волшебной палочки. Прежде чем уехать, скажете ли вы нам, Ариф или Лоти, кто вы и для чего к нам приезжали?
Хасан-эфенди был чистосердечен; хотя ему и его друзьям хотелось знать, кто я такой, они действительно этого не знали, потому что никогда за мной не шпионили. В Турцию еще не завезли комиссара французской полиции, который способен выследить вас за три часа; здесь можно спокойно жить инкогнито.
Я назвал Хасану-эфенди свое имя и должность, и мы обещали друг другу писать.
Азиаде проплакала много часов, но ее слезы были теперь не такими горькими. Надежда снова увидеть меня крепла в ее сознании и немного ее успокаивала. Она начинала говорить: «Когда ты вернешься…»
– Я не знаю, Лоти, – говорила она, – вернешься ли ты, это знает один Аллах! Я каждый день буду повторять: Аллах! Селамет версин Лоти! (Аллах! Охраняй Лоти!), и Аллах поступит по своей воле. И все же, – продолжала она серьезно, – разве я смогу ждать тебя целый год, Лоти? Как мне это удастся, когда я не могу прожить день, даже час, не видя тебя. Ты не знаешь, что в те дни, когда ты на вахте, я иду гулять на холм Таксим или отправляюсь в гости к матушке Бехидже, потому что оттуда вдали виден «Дирхаунд». Ты видишь, Лоти, я не могу жить без тебя, и даже если ты вернешься, то ты уже не застанешь меня в живых…
Мы договорились с Ахметом, что он будет пересылать мне письма Азиаде и передавать ей мои с помощью Кадиджи; для этого мне нужно запастись множеством конвертов с его адресом.
Однако Ахмет не умеет писать, ни он и никто из его семьи; Азиаде пишет слишком плохо, чтобы прибегать к услугам почты, и вот мы сидим все трое под навесом наемного писаря, украшающего свою работу виньетками в восточном вкусе.
Адрес Ахмета чрезвычайно сложен, на него уходит несколько строчек: