Балагур. Повесть
Шрифт:
Деньга у Гришановых водилась несметная, черная, не трудовая. Перепьются, бывало, и промеж себя драку затеют для потехи. Как начнут дубасить друг дружку, мужики кинутся разнимать, а Гришановы только того и ждут; оба кинутся на чужаков, смертным боем их бьют, да все с выкриками: «Бей своих, чтоб чужие боялись!» Прощелыги были ужасные, рожновским от них тошно было.
И вот как-то пришли братья с промысла при деньгах, напоили мужиков, а те и рады-радешеньки на дармовщинку… Ну, то да се, разбалакались, разговорились и вспомнили про попа Онуфрия. Кто-то
— Фи-па, фи-ше, фи-ба, фи-ршим?
Что значит: пошебаршим это дело, обстреляем, брат дорогой?
Смикитили. Уши навострили, подливают мужикам, слушают. Посидели, покурили и пошли. По дороге толкуют: «Надо пощекотать духовного отца. Чем на чужой стороне куш ловить, лучше тут все хорошо устроить». Разговаривая так на тарабарском языке, приготовили они вагу, лопату, все чин-чином, и ночи дождались. А дело было перед Пасхой, тьма — хоть глаза коли. Подошли они к поповскому дому, зырк, зырк — кругом ни души. Подвели вагу под нижний венец, навалились, домкратик подставили под сруб, приподняли угол. Валет и говорит брату: «Лезь и копай в правой стороне, под печкой». Победим снял с себя поддевку и шмыг в подпол. А Валет наблюдает, караулит за углом…
— На стреме! На шухере!.. Это клюквенники, Тимоха, — те, что духовных отцов грабят или церковь. Среди воров это самое последнее дело. Вот если бы их взяли и посадили, им там свои спасибо не сказали бы, нет, — перебил Тимофея Никодим. На него зашикали: тише, мол, не встревай.
— Караулит-то караулит, а в потемках и не заметил, что гнилое бревно вдавилось в домкрат, угол осел, и от лаза только щелочка осталась. Видит Валет свет из подпола, только хотел глянуть на братца, нагнулся и обомлел: как вылезет теперь Победим? А силенкой оба были жидки, но бесовски хитры и ловки. Начал было Валет работать вагой, домкратом… Куда там! И плюнул, и затрясся от злобы: «Мать-перемать!» Что теперь делать? Вот-вот проснется поп, или люди пойдут в церковь и враз накроют. Победим так увлекся, что не заметил закрытого лаза, копает и копает. «Победим, — шепчет ему Валет, — слухай сюда! Рвем когти! Ободняться стало, влипнем!» — «Не трусь, держи харю по ветру, — тот-то ему отвечает из подпола. — Я прокопаю дыру лопатой, как-нибудь выйду». — «Тебя увидят! Вон бабы гремят ведрами у колодца, голоса слышу… — Ну иди, гад такой, иди… Испугался, в штаны напустил. Ступай домой, я один справлюсь».
Свеча горела слабо, ветер задувал пламя. Победим то и дело зажигал свечу, принимался копать во всех углах. «Обманули мужики, — подумалось ему, — или я копаю не там? Да и откуда им знать? Мужики врали, а мы уши развесили, дураки…» Сел Победим на кадку с квасом, затужил, загоревал. «Как выбраться из подпола? — думает он, покуривает. — Видно, попал я в ловушку, придется ответ держать». Думал-думал и придумал. Попил из бочки кваску, опрокинул наземь; сам разделся донага и давай в грязной жиже валяться. Отвозился — мать родная не узнает. «Ну, теперь-то прорвусь, — так шепчет себе. — Главное выбраться, а огородами проскочить — минутное дело». Постучал Победим лопатой из подпола, слышит: «Свят, свят, свят», — отец Онуфрий молится. «Мать, а мать, — будит поп попадью. — Мать, открой подпол, никак кто-то стучится». — «Бог с тобою, батюшка! — взмолилась попадья. — Послышалось тебе, померещилось. Крестись пуще, это нечистая сила тебя смущает». — «Явственно слышу, мать. Ты побойчее меня, отвори». Попадья в исподнем подошла, крикнула: «Ктой-то там? Чего надо?» — «Открывай!» — заорал благим матом Победим. Попадья так и села от страха. Поп зажмурился, отворил лаз трясущейся рукой. Победим как прыгнет оттуда, как гаркнет во всю глотку: «А иде здесь дорога на Тамбов?» Поп повалился, онемел, машет руками на дверь. Победим шмыг мимо, и поминай как звали.
— Убежал?
— Утек!
Я покосился на часы-ходики. Было уже четверть третьего.
— А когда бежал он огородами, баб напугал так, что они и теперь рассказывают, как видели черта на задворках.
Мужики не спорили, не шумели. Они устали, накурились до красноты лиц; клонило в сон. Только неугомонный Ванька спросил из любопытства:
— Тимох, а Тимох? Когда это было, про попа-то?
— Когда было-то? А было это, мил человек, при царе Горохе. Было да сплыло и не воротится. Ну, однако, будя буровить-то, спать пора. Ободняться стало.
И, я заметил, хоть и поторопил Круглов гостей, но мог рассказывать еще и еще, испытывая от своих рассказов видимое удовольствие. Мужики одевались, борясь с телогрейками, куртками, прощались с Тимофеем. Никодим подтягивал голенища крепких, сбитых кирзовых сапог; поднимаясь на коротких кривых ногах, позевывал и потягивался. Закуривая на дорожку и угощая Тимофея папироской, спросил:
— Что же, не было у попа монет золотых?
— А шут его знает… Может, было, а может, и не было. Чужая душа — потемки, а своя еще темней!
— Темней? — переспросил Никодим.
— Те-емней!
— Покойной ночи, Тимофей Лукич, — прощались мужики.
— Спасибо, брат, уважил!
Время-то как пролетело, мигом! Четвертый уж час!
Я пожал руку Тимофея, широкую и крепкую. И что-то шевельнулось под сердцем, подумалось: «Тяжко живется ему, вот и выдумывает, зазывает к себе мужиков, чтобы не быть одному… А может быть, талант рассказчика погибает в нем?» Круглов смотрел на меня, улыбался простецки и, торопливо затягиваясь, говорил:
— Выспишься, приходи, мимо не проходи. Что сказки! Я тебе о житье-бытье расскажу такое, что куда там и выдумке. Так придешь, что ли? Ждать буду!
В глубоком раздумье возвращался я проулком. День мешался с ночью, петухи отпевали тьму. Вот пропел один, потом еще и еще. И вот уже все Рожново огласилось сильным петушиным хоралом. Звезды блестели высоко и ясно, а горизонт уже бледнел, наливался палевым светом зари.
В окнах дома Тимофея Круглова заалело.