Баланс столетия
Шрифт:
Теперь расстановка сил не вызывала сомнений. Суслов целиком завладел не просто вниманием — настроением Хрущева. Его нелепые вопросы, взвинченный, истерический тон вызывали премьера на ответную реакцию. Он искал, откровенно искал болевые точки, заглядывая Хрущеву в глаза, впившись взглядом в его лицо.
Непонятно было одно: полное невмешательство остальных членов Политбюро. Они не были согласны с происходящим, но и не пытались ему противостоять. Ни слова собственной оценки, ни слова в поддержку на глазах оживавшего Суслова. Просто замкнувшееся в себе, осуждающее холодное молчание.
Премьер направился к двери слишком стремительно, чтобы сгрудившаяся у входа толпа успела вовремя расступиться. Лебедев всем своим тщедушным телом, широко расставленными руками напирал на любопытных. Впервые дали о себе знать охранники.
NB
Из дневниковых записей Э. Белютина.
«Хрущев, которому, вероятно, надоел неубедительный диалог Суслова, повернулся, чтобы пройти в соседнюю небольшую комнату, где стояли на столе фигурки Э. Неизвестного.
Все начали выходить, и я остался один в пустом зале с ощущением того, что, может быть, еще не все потеряно… Уверенность в полублагополучном исходе в конце концов имела достаточно оснований. Прежде всего сам факт приезда Хрущева и то, что, несмотря на усилия Суслова и сусловских помощников, Хрущев вышел из нашего зала достаточно успокоенным.
Но главным было то, что в опустевший зал, где я стоял, неожиданно вошли Кириленко и Полянский. Полянский направился ко мне и сказал:
— Не расстраивайтесь, товарищ Белютин, все не так плохо, как вам, наверное, кажется.
— Да я так не думаю, — ответил я.
— Я хочу, — сказал Полянский, — вам от лица Идеологической комиссии заявить, что 60–70 работ ваших товарищей, если вы этого захотите, будут помещены в нижних залах.
— Спасибо, — сказал я, — но это, наверное, необязательно.
В этот момент вошли мои ученики, и разговор прервался. Студийцы окружили нас, и началась удивительно свободная беседа. Но вдруг раздался истерический голос Хрущева. Его голос был визгливым и удивительно пронзительным:
— Запретить! Все запретить! Прекратить это безобразие! Я приказываю! Я говорю!
Лица коллег Хрущева вытянулись. Наверное, за годы его правления они привыкли ко многому, но это уже было чересчур.
— И проследить за всем! И на радио, и на телевидении, и в печати всех поклонников этого выкорчевать!
Я подошел к двери нашего зала. Хрущев уже спускался по лестнице, размахивая руками, весь в красных пятнах. Рядом с ним шел, не скрывая торжества, Суслов и явно обеспокоенный Косыгин. У всех, даже у фотокорреспондентов, на лицах застыло изумление.
И вдруг в полутьме комнаты, соединяющей все залы, раздался ликующий голос Серова, самого реакционного художника сталинского толка. Он почти кричал, потный, толстый, готовый в свои пятьдесят лет скакать, прыгать от восторга: „Случилось невероятное, понимаете, невероятное: мы выиграли!“»
Так, значит, все уже было готово? Сразу за ушедшим премьером двери в залы Студии были закрыты и опечатаны. Больше туда не вошел никто. Никто не мог их увидеть. «А наши работы?» Директор Манежа Н. Н. Шмидт (он и в 1998-м оставался на той же должности) пожал плечами: «У меня нет разрешения вам их вернуть». — «Это что, арест или конфискация?» — «Думайте, как хотите».
Часть картин удалось получить почти через год. Остальные исчезли. Может быть, были уничтожены. Ни объяснений, ни извинений не последовало. «Они» действительно победили.
NB
Н. С. Хрущев «Воспоминания».
«Я по существу остаюсь противником абстракционистов. Просто не понимаю их, потому и против. Мне больше по душе реалистическое направление… Но бывают и… такие джазовые выступления, что я выключаю радио: передают музыку, которая действует на нервы. Не музыка, а какая-то какофония. Не понимаю я ни таких композиторов, ни людей, которым нравится их музыка. Но это я — о себе. К тому же я человек уже старый, воспитанный на иных формах музыкального искусства. Мне нравятся народное пение, народные танцы, народная музыка. Конечно, и классическая. Но все же не джазовая. Я здесь вроде приношу покаяние, но и его приношу не абсолютно: по форме признаю допущенные в мое время ошибки, когда я имел возможность административно поддерживать или запрещать какие-то творческие направления. Внутренне же я и сейчас против некоторых из них. Просто подчеркиваю, что так бороться с тем, что не нравится, нельзя.
Скажу несколько слов о Пастернаке. Я не берусь судить о его поэтическом творчестве и могу лишь воспользоваться мнением тех поэтов, которые очень высоко ценили созданное Пастернаком, включая его переводы с иностранных языков. Он среди прочего написал роман „Доктор Живаго“ и очень хотел, чтобы его напечатали. Как решался вопрос об этом произведении? Докладывал мне о нем Суслов, шефствовавший над нашей агитацией и пропагандой. Без Суслова в таких вопросах не могло обойтись. Он сообщил, что данное произведение плохое, не выдержано в советском духе. В деталях его аргументов не помню. А выдумывать не хочу. Одним словом, недостойная вещь, печатать ее не стоит. Такое решение и приняли. Полагаю, что на той стадии событий, кроме Суслова, никто из ответственных лиц романа не читал. Я сомневаюсь даже, что и Суслов его прочел. Ему тоже, наверное, дали справку с изложением содержания произведения на трех страничках… Не надо было мне поддерживать в таких вопросах Суслова. Пусть признание автора зависит от читателя. А получилось по-другому: автор трудился, его признали во всем мире, а в СССР административными мерами запрещают.
Вообще же наиболее страдающая категория советского населения — наша интеллигенция. Творческие личности отображают в своих произведениях отношения между людьми, их духовные переживания, их контакты с властями и окружающей средой. Здесь писатель нередко попадает в тяжелую ситуацию. Начинают вмешиваться в его работу, контролировать его, вводить цензуру. Говорят, что у нас нет цензуры. Это чепуха! Болтовня для детей. У нас не только самая настоящая, но, я бы даже сказал, крайне жестокая цензура.
…Функции околоточного выполнял раньше и по-прежнему выполняет сейчас наш главный околоточный Суслов. Конечно, лично он человек честный и преданный коммунистическим идеям. Но его политическая ограниченность наносит большой вред. Мне могут сказать: „Чего ж ты терпел, находясь в руководстве страны вместе с Сусловым?“ Верно, ошибался я. Мало ли ошибок человек может допустить в своей жизни. Просто я считал, что Суслов будет работать в нашем коллективе, а мы сумеем на него повлиять, и он станет приносить пользу. Потому я не ставил вопроса о его замене, хотя ко мне многие люди еще тогда обращались с предупреждениями, что Суслов играет отрицательную роль. Интеллигенция к нему относилась плохо».
Телефон почти не умолкал. Звонил взбудораженный Раймунд Земский: «Я же только что из Москвы. Разговаривал в редакциях газеты „Советская культура“, журнала „Искусство“. Они — не я! — толковали о новых тенденциях и их освещении в печати, о выставках, готовили материал о белютинцах. В чем дело?!»
Непривычно торопливо осведомлялся о новостях Львовский профессор Павел Жолтовский: «Как в столице? У нас, похоже, скоро начнут жечь картины. Для меня все похоже на 32-й год». О существе дискуссий газетного толка профессор не хотел знать: «Наша бумага все стерпит». Его интересовали одни практические действия премьера — скатился ли на сталинскую дорожку или найдет в себе силы удержаться? «Он-то, может, и удержался бы, да больно советчики у него лихие».
Мягкий, старомодно-вежливый голос Хенрика Стажевски: «Поверьте моему опыту — можно выдержать. Такое долго не продлится. Тем более в начале шестидесятых. Не то время. Главное — не изменить себе. Для художника — это смерть».
Старый мастер не мог себе простить, что в период наиболее жесткого напора соцреализма в Польше написал картину «На возрожденных землях» — тракторист за рулем. Хотя трудно себе представить более выразительный и исчерпывающий смысл официального и официозного искусства: механически расчерченная машина, пустой китель, пустое плакатное лицо под залитым одной краской фанерным небом. Отписка нарочито отстранившегося от собственного полотна художника, которую от него требовали министр культуры и руководители Союза художников как условия сохранения за мастером мастерской и права на краски — они выдавались строго по талонам и под наблюдением самого министра. Запретить писать — разве поставленные условия не были адекватны мерам Третьего рейха?!
В словах Александра Войцеховского растерянность и недоумение: «Разве не прошли времена, когда об искусстве в Советском Союзе судили не специалисты, а функционеры? Ведь это же либеральный Хрущев! Такой восприимчивый к новому, такой…» Что и говорить, Запад всегда увлекался советскими руководителями вопреки отношению советского народа. Хрущев никогда не вызывал народных симпатий и ни в чем не оставил по себе доброй памяти. Остается признать: народ и на этот раз оказался мудрее собственной интеллигенции. Во всяком случае, немалой ее части.
Звонок из Парижа, с острова Святого Людовика. Романовичи: «Что у вас? Может быть, все-таки ошибка? Недоразумение? Случайность? Или — вы думаете…» Вопрос повис в воздухе. Что могли они, парижане, знать о том, что происходило у нас? Разве что обращаться мыслью к собственной жизни, к тому опыту, который еще никогда и никому не удавалось передать. В галерее Ламбер открывалась большая персональная выставка Белютина.
К Зофье Романовичевой отношение особое. В 1958 году одновременно с опубликованными «Пшеглёндом артистичным» военными рисунками Белютина вышла ее повесть «Баська и Барбара» и «Пробы и замыслы» — страшная своей спокойной откровенностью повесть о фашистских застенках. Уроженка Радома, Зося в двадцать один год была арестована вместе с отцом и отправлена в Равенсбрук, позже в концлагерь под Карлсбадом. Среднее образование ей удалось завершить после войны в Италии, высшее — в Сорбонне. Но лагерная тема останется главной во всем том, что она будет писать: «Переход через Кровавое море», «Спокойное око лазури».
Мысль о репрессиях — она витала в воздухе, хотя никто еще не мог знать роковых хрущевских слов о согласии со Сталиным в вопросах культуры. Почти сразу после Манежа к нам заедет литературный секретарь Эренбурга Наталья Столярова: «Илья Григорьевич считает этот разговор не телефонным. Он хотел знать ваше мнение, начнут ли и как скоро сажать».
Нет, дело было не в страхе, а в чем-то гораздо худшем и унизительном для человеческого достоинства — в той безответной покорности, с которой принималась подобная перспектива. После XX и XXII съездов, после миллионных реабилитаций и снятия повсюду монументов Сталина. Памятники Ленину, почти такие же многочисленные, сохранились везде. Вот так, совсем обыденно и просто, без претензий и требований к тому, кто угрожал эту атмосферу восстановить!
«Вы думаете, — Зофью Романовичеву не смущает линия международного телефона, — о… враждебных действиях правительства против искусства? Но ведь это не самое худшее. По большому счету настоящая трагедия в том, что люди перестанут верить искусству — понятному и непонятному, по-настоящему искреннему и действительно ищущему. Перестанут верить, потому что в нем не будет выражаться их внутренний мир. Пусть сегодня они сами не усматривают в картине выражения этого мира, но завтра это станет очевидно каждому, а уж их потомкам тем более. Без веры ничего нельзя созидать, только разрушать, но неужели еще недостаточно развалин Второй мировой?!»