Баланс столетия
Шрифт:
Поджатые губы. Захолодевшие глаза. «Этим вопросом мне не приходилось заниматься. Как руководителю Союза». — «А как человеку?» Злое молчание…
Разве не правда, что между «правильными» и «неправильными» художниками, как и писателями, давно и прочно пролегла пропасть: миллиардеры и бедняки, принцы и нищие? Нищие в самом буквальном и страшном смысле слова. Как вычеркнуть из памяти картину: у киоска с художественными принадлежностями в подвальном помещении МОСХа на Беговой сгорбленная фигура старика в пальто, помнящем довоенные годы. Истертом до белизны на швах. Залатанном черным сатином у карманов. И ладонь с мелочью, на которой он пытается отсчитать копейки на покупку самого маленького тюбика самой дешевой краски. «Я давно, знаете ли, обхожусь землями. Кадмий и зелень по карману…»
Да понимаете ли вы, что ему НЕОБХОДИМО ПИСАТЬ! Так же, как вам. Больше, чем вам. Потому что для вас это деньги, для него — смысл жизни, и он знает, в свои семьдесят с лишним лет твердо знает, что у него денег на самое необходимое уже не будет никогда. Откуда у вас уверенность, что его способности не заслуживают своего места в истории
Что это — презрение к отверженным? Потому что среди тех, на чью долю выпали все унижения старости, большинство — жертвы бесчисленных кампаний, бушевавших на фронтах культуры и прежде всего на изофронте. Форма утверждения собственной позиции в искусстве, форма борьбы с идейными противниками по принципу: «Ура пролетарскому искусству — бей „Голубую розу“?»
И в этом искаженном, трансформированном представлении об искусстве полное отсутствие простой человечности, мысли о духовных ценностях. В искусстве можно спорить творчеством, произведениями — если вообще здесь уместны поединки — но методами физического уничтожения?! Насилия и попрания чувства профессионального и человеческого достоинства?
Осмотр подходит к концу. Хрущев с бранью перебрал всех «леваков» и резко поворачивает к выходу: «Мы научим вас беречь государственные деньги! Совсем распоясались! Работать разучились!»
На пути премьера вырастает Суслов: «Еще несколько залов наверху» — и неслышный шепоток. Почтительный и доверительный. Что-то неуловимое возникло в отношениях этих людей, и Суслов явно не собирается потерять выигранного. Вернее — отыгранного. Слишком много поставлено на карту для былого доверенного сотрудника. Это он корпел над составлением бесчисленных выступлений премьера и всего несколько дней назад лишился своих исключительных прав: его функции целиком перешли в руки Леонида Ильичева. Суслов оказался и вне вновь образованной Идеологической комиссии при ЦК. От былого специалиста по идеологии явно хотели избавиться.
Секундное замешательство. Хрущев досадливо морщится. Будто колеблется. Но кортеж угодливо разворачивается. Уже направляется к лестнице. Уже пристраивается за премьером. «Ладно!» И снова торопливый шепоток. Информация Суслова не укладывается в несколько слов, затягивается, продолжается уже на лестнице.
На верхней площадке группа художников — из участников всей Манежной выставки были приглашены только тринадцать студийцев. «Я еще не видел ваших работ. Но вот они, — кивок в сторону Суслова и исчезнувшего за его спиной Серова, — говорят, что у вас мазня. И я им верю».
Неловкая пауза. Премьер делает шаг в направлении зала: «Значит, как это называется — Студия Белютина?»
NB
Из дневниковых записей Э. Белютина.
«Черная масса людей вышла из-за последнего щита в зале и стала подниматься по лестнице. Было тихо. Мы стояли группой. Нас было тринадцать мужчин и одна женщина. Возраст от 25 до 35 лет. Многие с бородами, с длинными волосами, мрачные и молчаливые.
Хрущев прошел несколько ступенек: „Куда?“
Я вышел вперед и показал рукой на зал.
— Спасибо, — сказал Хрущев.
Я открыл дверь. Хрущев остановился. Комната была пуста.
Электрический свет заливал стены, на которых висели яркие портреты, пейзажи, картины. Они были экспрессивны по цвету и рисунку.
— Где тут главный, где господин Белютин? — спросил Хрущев.
Головы Косыгина, Полянского, Суслова, Шелепина повернулись в мою сторону.
— Вы помните своего отца? — спросил Хрущев.
— Нет, — сказал я.
— Как можно не помнить своего отца? — спросил Хрущев.
— Он умер, когда мне было два года, — ответил я.
— Кто умер? — спросил Хрущев.
Я смотрел на беспокойные зрачки Хрущева в чересчур белых белках. Морщины, которые появились на его лбу, не говорили о желании понять возникшее препятствие. Он злился.
— Отец, — сказал я.
— Кем он был? — спросил Хрущев.
Я подумал: не все ли равно, когда его расстреляли?..
Кругом стояли люди, которых я привык видеть на размокших от дождя и снега портретах. Их лица, равнодушные и скучающие, смотрели на меня.
— Где вы работаете? — спросил Хрущев.
— Он преподает в Полиграфическом институте, — раздался за спиной услужливый женский голос.
Я обернулся. Это говорила Фурцева. Ночью, когда мы развешивали картины, она приехала в Манеж и, протянув мне руку, сказала: „Какой вы славный, Белютин“. Ведь еще не было известно, как все обернется.
— Ваша информация неверна, — сказал я. — Я давно там не работаю.
Кругом по-прежнему было тихо…»
Толпа замешкалась в дверях, пропуская членов Политбюро. Кто-то не решался войти в зал, чтобы не помешать обзору картин. Кому-то не давали выдвинуться вперед. Хрущев продолжал молчать, внимательно рассматривал художников и словно не замечал стен. Он то ли осваивался с необычной обстановкой, то ли что-то решал для себя. Бессмысленные вопросы… Нет, они не были бессмысленными. Это была первая часть программы, подсказанная всей практикой сталинских лет.
Происхождение! Все необычное, не укладывающееся в рамки официальной доктрины, объяснялось непролетарским происхождением, вносившим чужеродные элементы в социально чистую, незапятнанную никакими враждебными влияниями социалистическую культуру. Тема «попутчиков» и сочувствующих подспудно жила и процветала — недаром с нее начинались любые анкеты, любые автобиографии.
Не вышло с руководителем Студии. Не вышло и с Люцианом Грибковым. Сын машинистки, прошедший от звонка до звонка Финскую и Великую Отечественную в рядах царицы полей — пехоты. Владимир Шорц — вот тут, наконец, блеснул луч надежды. Мать — медицинский работник. Хрущев торжествующе: «Значит, врач?» — «Санитарка». И тоже Великая Отечественная, фронтовые дороги.
Неловкость — ее испытывали почти все. Неловкость от бесцеремонности. От неприкрытого желания вытащить на свет Божий из личной жизни человека что-то такое, что могло бы скомпрометировать, унизить, «разоблачить». Побледневшие лица студийцев. После фронтовых лет совсем не просто было сдержаться, не возмутиться, стерпеть хозяйский тон впервые увиденного вблизи человека. А может, и не надо было терпеть?
В том-то и дело, что надо. Не для себя — для всех. Начальник личной охраны мимоходом, одними губами: «Только не спорьте. Промолчите. Может, обойдется. Иначе…» Слова секретаря Московского горкома партии: «Только бы не вывести из себя, а то…» Красноречиво положенный на губы палец Полянского. Срывающийся голос Э. Неизвестного, только что шептавшегося в углу с Шелепиным и человеком в сером костюме: «Мне сказали… мне посоветовали… Главное не возражать. Они говорят, он еще может успокоиться, может…»
Недоумение, возникшее в начале правительственного посещения, начинало уступать место опасениям. Еще не страху. Но и до страха было совсем недалеко.
NB
Из дневниковых записей Э. Белютина.
«Кругом по-прежнему было тихо. Никто больше не говорил, и маленький человек с серой кожей тоже молчал.
Вдруг резко мигнула флешь.
— Зачем вы созвали пресс-конференцию? — раздался голос человека, стоявшего рядом с Хрущевым. Это говорил Павлов, сорокалетний потный мальчик с пухлыми губами, секретарь ЦК комсомола.
— Я не созывал пресс-конференции, — сказал я.
— Хватит, — неожиданно обрезал Хрущев.
Он был царем. Он повелевал здесь. И хотя по лицам других членов правительства было видно, что все происходящее им явно не нравится, он один имел право ни на что не обращать внимания.
— Ну, ладно, — сказал Хрущев, — а теперь в чем тут дело?
Это был уже какой-то шанс, и я увидел, как по-разному насторожились Суслов, Шелепин, Аджубей.
— Эти художники, работы которых вы видите, — начал я, решив не называть премьера по имени-отчеству, — много ездят по стране, любят ее и стремятся передать не только по зрительным впечатлениям, но и сердцем.
— Где глаза, там и сердце, — сообщил Хрущев.
— Поэтому их картины передают не копию природы, — продолжал я, не реагируя на хрущевскую реплику. — Возьмите эту картину „Спасские ворота“. Уголок Красной площади легко узнать. А цветовое решение усиливает ощущение величия и мощи.
Я говорил нарочно самыми обычными словами, которыми принято в советских газетах объяснять живопись. Хрущев слушал молча, наклонив голову. Никто нас не прерывал, и, казалось, пройдет еще десять минут — и неприязненное начало сотрется. Но этих десяти минут не оказалось. Посреди моего достаточно долгого объяснения сухая жилистая шея Суслова наклонилась к Хрущеву, и тот неожиданно взорвался:
— Да что вы говорите, какой это Кремль! Это издевательство! Где тут зубцы на стенах — почему их не видно? — И тут же ему вдруг стало не по себе, и он добавил почти вежливо: — Очень общо и непонятно. Вот что, Белютин, я вам говорю как Председатель Совета Министров: все это не нужно советскому народу. Понимаете, это я вам говорю!
Ему опять стало не по себе. Лицо его менялось, а маленькие глаза забегали по окружающим.
— Но вы, Серов, тоже не умеете хорошо писать, — сказал Хрущев, обращаясь в сторону двери. — Вот я помню, мы посетили Дрезденскую галерею. Нам показали картину — вот там так были написаны руки, что даже в лупу мазков не различишь. А вы тоже так не умеете.
Наступившая пауза действовала на всех. А то, что я после слов „это советскому народу не нужно“ повернулся к премьеру спиной, еще больше накалило обстановку. И Суслов, откровенно заинтересованный в ее дальнейшем обострении, решил снова сыграть на мне. Его голос был хрипловат и мягок:
— Вы не могли бы продолжить объяснения?
— Пожалуйста, — сказал я, глядя в его умные холодные глаза, загоревшиеся, как у прирожденного игрока. — Эта группа художников считает, что эмоциональная приподнятость цветового решения картины усиливает образ и тем самым создает возможность для более активного воздействия искусства на зрителя.
— Ну а как насчет правдивости изображения? — спросил Суслов.
— А разве исторические картины Сурикова, полные исторических неточностей, образно не правдивы? — сказал я.
Возникла дискуссия, для которой у Суслова явно не хватало эрудиции, и он круто повернул.
— А что это изображает? — спросил он, показывая жутковатый пейзаж города Вольска художника Виктора Миронова.
— Вольск, — сказал я. — Город цементных заводов, где все затянуто тонкой серой пылью и где люди вынуждены работать и жить, не обращая на это внимания.
— Как вы можете говорить о пыли! Да вы были когда-нибудь в Вольске? — почти закричал Суслов. В голосе его была неожиданная страстность, я даже подумал, не был ли он там когда-нибудь первым секретарем горкома партии. — Да там все в белых халатах работают! Вот какая там чистота! — продолжал кричать Суслов.
Белые халаты… Я вспомнил этот город, где стоял наш пароход, — серый, с чахлыми поникшими деревцами. Пыль, которая густым облаком стояла над ним и была видна за десятки километров.
— Да это что за завод? Тут изображен „Красный пролетарий“, да? Так почему же у него столько труб? У него их только четыре, — не унимался Суслов. Его уже явно наигранное возмущение должно было показать, что он полностью согласен с Хрущевым в том, что „мазня“ к тому же еще компрометирует советскую промышленность.
— При чем здесь трубы? Художник, создавая образ города, имел право для усиления впечатления написать несколько лишних труб, — сказал я.
— Это вы так думаете, а мы думаем, что он не имел права так писать, — продолжал Суслов.
Я пожал плечами и молча улыбнулся… Люди вокруг начали двигаться».