Баловни судьбы
Шрифт:
— Ты можешь говорить, что имеешь полное право ненавидеть и презирать этого Кристофферсена, — продолжает Эудун. — О’кей! Тут я спорить не буду. Я и сам считаю его полным дерьмом. Можешь и овчарок ненавидеть, пожалуйста. И хватит, остановись на этом, нечего катить бочку на каждого, кто приходит в кафе с собакой!
— Что ты хочешь этим сказать? — угрюмо спрашиваю я. — Куда ты гнешь?
— А туда, что этот твой Кристофферсен — самый обыкновенный мужик! Никакое он не исключение. Можешь ненавидеть и презирать его сколько влезет, дело твое! Но почему ты забываешь о тех, кто вооружает полицию? Кто виноват, что этот несчастный легавый имел в ту ночь возможность шлепнуть Калле? Как по-твоему, кто это, а, Рейнерт?
Эудун всегда так выступает. Думай о нем что угодно, но язык у него подвешен будь здоров. И, конечно, по-своему он прав. Только дело в том, что, когда он так говорит, все приобретает чересчур большие масштабы. Ненависть к заправилам, ненависть к богачам, презрение к соцам. Вот в чем дело. Я-то устроен иначе — сразу лезу в любую заваруху. Я не из тех, кто наблюдает со стороны.
А у него все словно куда-то отодвигается. Причем так далеко, что уже толком и не знаешь, кто они, эти люди. А я Анкера Юла Кристофферсена знаю отлично. Его лицо и голос, этого гада я с завязанными глазами, темной ночью и то узнаю. Все это я с ходу и выкладываю Эудуну.
— Я тебе вот что скажу, Эудун, — прибавляю я, уже заведясь. — Это хорошо, что ты так говоришь, правильно. Я знаю, у нас в Вейтвете о тебе многие невесть что болтают. Но я всегда защищал тебя, ведь если уж на то по шло, в конечном счете правда, наверно, на твоей стороне. Хотя, честно говоря, ты мне сейчас очень напомнил Лисе, когда она разлетелась ко мне на похоронах Калле.
— Да брось ты! — говорит Эудун. — Скажешь тоже!
— Нет, честно, — продолжаю я. — Ну точь-в-точь Лисе, она тоже говорила, что у этого гада душа теперь не на месте, что все это, конечно, ужасно для нас, друзей Калле, но только мы должны опасаться, молиться или уж не знаю что там еще, чтобы не возненавидеть этого гада. Потому что, видите ли, виноват не он один, виновато зло, царящее в мире, и так далее, и тому подобное. Насчет друзей Калле это она, ясное дело, хватила через край, сама-то она, как ударилась в религию и стала пай-девочкой, нас уже в упор не видит. Но смотри, если заменить ее «зло» на твоих «богачей», получится то же самое, что ты только что говорил. Скажешь, нет?
Сперва мне кажется, что Эудун вот-вот не на шутку разозлится. Но он корчится от смеха, захлебывается так, что на губах у него выступают пузырьки пены, он тянется через стол, почти касается моей рубахи, и видно, что мои слова его все-таки зацепили.
— Вот гад, — говорит он, икая от смеха. — Меня еще никто не смел сравнить со святошей-девчонкой.
И неудивительно. В Эудуне добрых девяносто килограммов, и он такой убежденный язычник, что даже отказался от конфирмации, хотя и потерял на подарках не меньше двух тысяч, если брать среднюю цифру по нашему классу.
— Я только одно скажу, — твердо говорю я. — Иногда тебе следует оставлять свои мысли при себе. Нечего вечно ходить и проповедовать. Не всем они нужны, твои проповеди. Кое-кому они, может, и не по душе!
— Нет, Рейнерт, подожди! Послушай меня! Я не верю, что ты не видишь дальше своего носа, черт бы тебя побрал! Никакой он тебе не враг, тот тип с собакой за угловым столиком! Какая тебе выгода затевать с ним ссору?
Но я уже чересчур завелся. Теперь меня так легко не собьешь.
— Ты, Эудун, родился в рубашке. За тебя можно не волноваться. Ты все знаешь, на все у тебя готов ответ. Я выслушал твою проповедь о том, кто вооружил полицию. И знаю, о чем ты сейчас думаешь. Ты думаешь: Рейнерт — упертый, но я его перевоспитаю, вот что ты думаешь.
Эудун глядит на меня. Глаза у него теперь серьезные. Он ковыряет спичкой в зубах. И меня она бесит, эта спичка, которой он ковыряет в зубах.
— Усек, — говорит он.
И больше ни слова.
Я не спускаю с него глаз. Потом встаю и с полной кружкой пива направляюсь к уборной. Подойдя к угловому столику, я сперва бросаю взгляд на Эудуна, чтобы убедиться, что он следит за мной, а потом делаю вид, будто споткнулся об овчарку на полу. Сценка получается блеск, хотя и неловко хвалить самого себя. Половину пива мне удается выплеснуть тому типу на рубашку, а остальное — на его псину. Сам же я кувырком лечу подальше от рвущейся с поводка овчарки и от овчаркиного хозяина с его галстуком и крахмальным воротничком; мужик побелел, как его рубашка, и уже хотел поднять крик. Но он не успевает даже открыть пасть, как я обрушиваю на него бурный поток извинений и сожалений и бросаюсь вытирать ему рубашку салфеткой.
Шум поднимается дикий, люди вскакивают, чтобы лучше все видеть, тут и официанты, и метрдотель, и уж не знаю, кто там еще, и мне стоит немалых усилий выйти сухим из воды, ведь я знаю, они непременно потребуют мое свидетельство о рождении, прежде чем вышибала выкинет меня за дверь. Здешний вышибала из Халдена, он бывшая звезда юниоров по борьбе; чтобы свести счеты с человечеством, он разработал несколько приемчиков, которые применяет на пьяных, когда их надо выставить. Я это знаю, мы с ним однажды беседовали, когда он был выходной, у него в башке нет ничего, кроме этих приемчиков. Но никто не спрашивает у меня свидетельства и не зовет вышибалу, потому что я, можно сказать, выворачиваюсь наизнанку, предлагаю этому типу оплатить стирку рубашки, сообщаю вымышленный адрес, фамилию и все такое.
— Ради бога, пришлите мне счет, — умоляю я с самой невинной рожей.
Но спасает меня все-таки не это. Спасает меня овчарка, она так страшно скалится и рычит, что даже метрдотель отскакивает на несколько шагов. Она рычит, лает и рвется с поводка.
— Если вы пришли с собакой, пусть она лежит у вас под столиком! — говорит метрдотель. — Чтобы люди об нее не спотыкались.
Потом поворачивается на каблуках и уходит. Я иду в уборную и с легким сердцем возвращаюсь к Эудуну.
— Теперь понимаешь? — спрашиваю я, бросив на него косой взгляд. — И не фига скалиться, Иисус очкастый!
Эудун только хохочет. Он весь прямо трясется и хлопает меня по плечу своей тяжеленной лапой.
— Тебе это стоило кружки пива, — говорит он.
— На это не жаль, — отвечаю я.
Он подвигает мне свою кружку, и я допиваю то, что там осталось. Мы долго глядим друг другу в глаза, просто сидим и пялимся друг на друга. Но тут являются Анне-Грете, Юнни и Лайла, и нам приходится прекратить эти гляделки. Ладно, думаю, в другой раз я тебя не так приложу. И я не удивлюсь, если он думает обо мне то же самое. Потому что мы с ним похожи, и, хотя он весит вдвое больше, чем я, и, насколько мне известно, в два раза сильней меня, и наверняка у него в три раза лучше подвешен язык, есть у нас с ним одна общая черта — мы оба упрямы как ослы.
И мамаша у меня такая же упрямая. Это я в нее.
Мы с ним упрямы как ослы, и, уж если чего забрали себе в голову, нас так легко не собьешь.
Потому-то я и люблю спорить с Эудуном. Сам небось знаешь, как скучно спорить с человеком, который ничего не говорит, кроме «да», «нет», «должно быть», «интересно», «да, можно сказать и так». Уж если спорить, так с тем, кто не боится говорить все, что думает. И изменяет свое мнение не потому, что сдался, когда запахло жареным, а потому, что ты действительно переубедил его.