Бальтазар Косса
Шрифт:
— Нет, Има! От «кантареллы» противоядия нет. От нее нет спасения никому. Я и так долго боролся… Меня, возможно, отравили еще в Торгау… Возможно, перед тем, как выпустить. Могли и потом… Нет, это не Оддоне, только не он! Это началось раньше! Я думал — тюрьма, камень… Но то был яд! Наверно, я виноват, как и все, как и все мы… Я был слишком жаден до жизни…
Он опять и надолго замолк. Потом стал спрашивать почему-то о том, что ему и самому было ведомо. Верно; вспоминая, прощался с воспоминаниями. Има послушно отвечала ему.
— Гуиндаччо! Где этот одноглазый прохвост? Он ведь тоже спал с Яндрой. Смешно!
— Буонаккорсо
— А Ринери? Старый плут! Что-то он не подает вестей?
— Ринери у себя, в Фано.
— А Изолани не погиб?
— Нет, он по-прежнему сидит в Риме, куда ты его послал с армией! И, кажется, навел там порядок.
— Скажи… Напиши ему, пусть не спорит с Оддоне… Знаешь, Има, я все еще не могу понять, не могу принять, что это конец!
— Не умирай, Бальтазар! Не умирай! Почему я не была с тобою в твоих сражениях! Не плавала на твоих кораблях! Почему я не родила тебе сына!
Она плакала, уронив голову ему на грудь.
— Прощай, Има, — повторил он негромко. — Позови Джованни д’Аверардо! Я составил завещание, он знает. Тебе не придется голодать. Надеюсь на Медичи, на Козимо надеюсь…
Бедная моя Има! Не жалей, что ты не ходила со мною по морю на пиратском корабле! Это слишком тяжело. Грязь, вонь, кровь, трупы. В убийствах нет величия. Величие есть только в созидании!
Сообщи Поджо, Аретино, который, ежели напишет свою историю Флоренции, оставит более глубокий след, чем я.
— Все они были бы ничто без тебя, Бальтазар!
— И так, и не так, Има. Не забывай, что они были, а я им мог только помочь. Но не сотворить их из воздуха, или из таких людей, как Дитрих фон Ним или Доменичи. Я слишком часто ошибался в людях, Има, и в женщинах тоже. Я слишком верил в себя!
Косса глядел куда-то ввысь и говорил, уже не глядя на Иму. А она слушала и боялась, что он перестанет говорить навсегда.
— Не думаю, что нынешнее увлечение антикой в чем-либо греховно! Мы все вышли из антики! Аврелий Августин, старик Боэций благословили нас и передали нам еще тогда, в те века, тысячу лет назад, все, что могли сохранить и спасти из великого античного наследия. Подарили нам Аристотеля, Платона и Плотина… Мы — лишь продолжатели! И наша церковная иерархия, принцип беспрекословного подчинения главе церкви, обоснование ее, столь мощно утвержденное Григорием VII, Гильдебрандом, рождено еще в трудах Дионисия Ареопагита.
Возможно! Да, конечно. Меня предали. Но со мною предали и сам принцип верховной власти папы, верховной власти церкви. Уничтожая меня, они вырыли себе могилу. Или, хотя бы, начали ее рыть. Впрочем, все главные хулители мои умерли, и не вслед за мной, а вперед меня. По земным меркам я оказался отомщенным, а ненавидеть мертвых — слишком мелко для меня!
А знаешь, Има, Ареопагит ближе к Плотину, чем даже к Платону. Я как-то никогда не додумывал этой мысли до конца. Мне надо бы было, когда угаснут силы, сесть за богословские труды. Прояснить, а в чем-то и опровергнуть положения Августина, высказанные им в «Граде божьем»… Я не верю, что наше время — эпоха старости человечества! И не верю, что все уже сотворено, достижимое человечеством. Хотя, согласен с ним, что только церковь может, возглавив и подчинив своей власти государства, создать и утвердить твердую продолженность культуры на земле…
Да, я грешен, Има! Но не тем, в чем обвиняли меня. Я грешен в привязанности к земному, в самонадеянности человеческой гордыни, воображающей, что она, без помощи свыше, может овладеть миром. Грех — это бунт смертного тела против бессмертной души!
Косса замолк. Има, припав к его груди, молча плакала, вздрагивая всем телом.
— Только сверхчувственное озарение, только оно одно, позволяет постичь истину! — тихо выговорил Косса, не открывая глаз. Он помолчал еще и домолвил, процитировав на этот раз Августина: — «Душа разумная и мыслящая не может сиять сама по себе, но сияет в силу участия в ином, правдивом сиянии». — И опять замолк, и совсем тихо добавил: — Это опять Плотин, «Эннеады». — И уже шепотом, почти беззвучно, досказал, почуяв на своем лице ищущие персты верной Имы, боящейся, что он так и умрет молча, близ нее и помимо нее: — «Чтобы душа могла без препятствий погрузить свою сущность в полноту истины, она начинает жаждать, как наивысшего дара, бегства и полного избавления от тела — смерти».
Он снова замолк, и в этот раз, кажется, навсегда.
— Бальтазар, Бальтазар! — крикнула Има голосом раненой лебеди, вцепляясь дрожащими пальцами ему в грудь. — Бальтазар!
Он чуть улыбнулся, — или ей показалось так? — не открывая глаз, и начал холодеть.
— Бальтазар! — звала она уже безнадежно. — Хоть взгляни на меня, Бальтазар!
Но страшен был тусклый взгляд уже не живых, полуоткрывшихся глаз, и безвольно разжавшийся рот, обнаживший желтоватую, и тоже мертвую преграду зубов. И ее поцелуи, отчаянные, последние, уже не могли разбудить Коссу, не могли нарушить покоя и тлена этого тела, навек оставленного отлетевшей душой.
Има перекрестилась и сама, пальцами, закрыла ему очи. И так держала, чуя, как холодеет под рукою дорогая плоть.
Был ли он все-таки отравлен? Надорвался ли? Лицо его, в надгробии, изваянном Донателло, надгробии, устроенном во флорентийском баптистерии, — это лицо постаревшего, с дряблыми щеками, порядком измученного человека. По-видимому, годы тюрьмы не прошли ему даром.
Время остановилось. Смолкло. Текли часы, а Има продолжала сидеть у ложа смерти, только мгновениями понимая, что надо же встать, кого-то позвать, что-то делать… Обрядить покойника, наконец.
Она оглядывала его тем материнским, задумчивым и страшным взором, который придал Микеланджело Богоматери в своей «la Pieta». Оглядывала, тихо покачивая головой.
— Госпожа! — позвала Лаудамия, уже не раз заглядывавшая в спальный покой. — Там Медичи! Джованни д’Аверардо с сыном! Прикажете принять?
Има молча кивнула несколько раз утвердительно, давясь от слез. Представила, как, вслед за Медичи, сюда станут приходить все, кому не лень, и те, кто знали и любили Коссу, и те, кто его не знал и не любил, и даже враги, чтобы только тихо порадоваться.
Когда банкиры, отец с сыном, обнажив головы, чинно вступили в покой, почему Има тотчас начала их бранить? Почему вылила на голову неповинных Медичи всю ту горечь, которая копилась в ней во все эти долгие месяцы и годы? Горечь и гнев против подлого суда над Бальтазаром, против длинного списка его грехов, против гнусного заключения в крепости? И к чести Медичи, они выслушали ее укоризны спокойно, понимая, что Има не в себе, что смерть есть смерть, и при виде настоящего горя надлежит терпеливо молчать.