Бальтазар
Шрифт:
Большая серебристая машина стояла у ворот — осталось только повернуть ключ зажигания. Он задумчиво сел за руль и поехал по городу, медленно; он откровенно тянул время, внимательнейшим образом разглядывая парки, площади, дома, и каждый раз, как в голову ему приходила мысль о цели пути, он усилием воли гнал ее прочь. Оказавшись у моря, он направился наконец в нужную сторону вдоль по сияющей солнечным светом Корниш, на минуту едва не остановившись, чтобы окинуть взглядом гладкую поверхность моря и безоблачное небо. Потом вдруг переключил скорость и решительно повел машину вдоль берега. Он ехал — домой.
Вскоре он свернул в сторону и оставил за спиною море и Город с его потрескивающими на весеннем ветру пальмами. Впереди расстилалась рваная сеть каналов
Петляя по извилистым знакомым проселкам, он приблизительно через час с небольшим выбрался на длинную песчаную косу, с обеих сторон окруженную более чистой голубой водой. Доехав до самого ее конца, он поставил машину в тени полуразвалившегося дома, построенного, скорее всего, в те времена, когда основная речная магистраль пролегала по руслу между Дамьеттой и Заливом; русло с тех пор обмелело, заброшенное людьми, оставленное без ухода, речное дно под медным египетским небом обнажилось и растрескалось.
Он тщательно запер машину и пошел по узкой тропинке, ведущей через нищенский клочок возделанной земли (худосочная фасоль и пыльные дыни), обсаженный по краям растрепанной, тихо бормочущей что-то себе под нос кукурузой, — и вышел к мосткам, где ждал его на ветхой лодке дряхлый перевозчик. На другом берегу он сразу увидел лошадей и с ними рядом скраденную перспективой фигурку Наруза. Углядев Нессима, тот выбросил руку вверх в жесте радостном и нелепом. Нессим ступил в лодку, отчетливо слыша стук собственного сердца.
«Наруз!» — братья, столь несхожие — ни статью, ни лицом, — с чувством обнялись, и у Нессима чувство это было — тихая агония поселившейся в нем с самого утра странной скованности.
Младший брат был ниже Нессима и сложен куда более грубо: синяя блуза, вроде тех, что носят крестьяне во Франции, была расстегнута у горла; закатанные рукава обнажали могучие руки, поросшие темными курчавыми волосами. На бедрах — старый итальянский патронташ. Штанины мешковатых турецких шаровар со старомодными завязками были заправлены в старые сапоги из мягкой, покрытой сетью морщин кожи. Он нырнул, возбужденно, неловко, в объятия брата и вынырнул, как боксер из клинча. И стоило ему только поднять голову — явилась свету темная звезда, тяготевшая над жизнью Наруза. Верхняя его губа была разрезана посередине, до самого носа — словно жутким ударом в драке: заячья губа, которую вовремя не сшили. Поблескивали кончики резцов, и в самой середине верхней губы торчали два вечно влажных язычка ярко-красной плоти. Низкий лоб, темные волосы, плотные и курчавые, как у теленка. Глаза его были великолепны: голубые и невинные, почти как у Клеа; и само его уродство они озаряли отблеском некоего величия. На верхней губе он отрастил усы, клочковатые и неровные, как если бы кто пытался прикрыть плющом уродливую стену, — но шрам зиял сквозь жидкие волосы; от короткой, дурно растущей бороды толку тоже было мало: он будто не брился неделю, только и всего. Не имея собственной формы, она лишь отчасти скрадывала бычьи очертания шеи и высокие скулы. Смеялся он странным свистящим смехом, как-то неловко, и глядел вниз, в землю, пытаясь скрыть губу. Все его движения производили впечатление неуклюжести — но было и ощущение силы, невероятной силы в строгой узде. Голос, глубокий и звучный, памятный до дрожи — чем-то сродни магии женского контральто.
Сколь было возможно, они старались, чтобы при встрече их сопровождали друзья или слуги — так было проще снять скованность; вот и сегодня с Нарузом приехал на переправу Али, его фактотум. Старый слуга с отрезанными ушами нагнулся, поднял щепоть пыли из-под ног Нессима и прижал ее ко лбу, прежде чем протянуть руку для рукопожатия, и явно смутился, когда Нессим его обнял: старая, с детства, привязанность дала о себе знать. Наруза столь простой и столь дружеский жест брата привел в восторг — он рассмеялся от удовольствия, глядя в землю.
«Как Лейла?» — тихо спросил Нессим, дотронувшись пальцем до виска.
«Здорова, — отозвался Наруз чистым тоном свеженатертого канифолью смычка. — Уже два месяца как. Слава Богу».
С их матерью по временам случались приступы душевного расстройства, и длиться они могли по нескольку недель, но в конце концов ясность рассудка неизменно к ней возвращалась. Тихое это помешательство, периодический отказ воспринимать реальность мира уже никого не удивлял, к тому же она теперь и сама чувствовала приближение приступа и загодя принимала меры. Она удалялась в маленький домик в дальнем конце розового сада и целыми днями читала там или писала — длинные письма, которые с нежностью читал потом Маунтолив в Японии, Финляндии или Перу. Она ждала, пока не кончится власть африта, злого духа, и никого к себе не допускала — кроме ручной кобры. Обычай этот устоялся уже давно, с тех пор как много лет назад умер их отец и заболела она сама, и сыновья старались по возможности не замечать ее исчезновений из обыденной жизни дома. «Лейла здорова, — снова сказал Наруз тем же тревожащим тоном. — Она так рада, что Маунтолив вернулся. И выглядеть стала лет на десять моложе».
«Понятно».
Братья сели в седла и неторопливо поехали вдоль по петляющей дороге — с насыпи на насыпь, с дамбы на дамбу, вдоль берега озера и узких филенок возделанной земли. Нессиму всегда нравился этот участок пути, ибо напоминал ему о детстве — о настоящем детстве, куда более прекрасном и разнообразном, чем несколько лет, проведенные в Абукире, — после смерти отца Лейла купила там дом. «Все твои машины будут здесь через месяц», — крикнул он (и Наруз усмехнулся радостно), но голова его занята была совсем другим, он расслабился и дал волю прихотливо извилистым мягким земляным насыпям вдоль реки, с проложенными поверху дорогами, увести его спокойно и уверенно мимо разбитых на квадраты полей туда, где хранились незабытые сокровища здешнего детства. Ибо здесь был Египет — настоящий, коптский Египет, — тогда как оставшийся позади белый Город (фотография под пыльным стеклом) был полон суетных и чужеродных образов нездешних земель — опознавательных знаков Греции, Сирии, Туниса.
День был хорош, и парусные плоскодонки шли по каналам меж плантаций фасоли к речным протокам — длинные искривленные хребты мачт, косые паруса натянуты, как луки. Где-то пел лодочник, отбивая пальцами такт на маленьком барабане, и голос его мешался с тихими вздохами саккья [33] и с отдаленным стуком молотков: в деревне колесники и плотники мастерили цельнодеревянные колеса для повозок и плугов — местных, с неглубоким забором плугов, которыми пахали аллювиальные почвы вдоль реки.
33
Водяных колес.
Пронзительно яркие зимородки молниями били в реку на мелководье, их крылья на лету бормотали невнятной скороговоркой, и маленькие бурые совы, позабыв ночные обычаи своего племени, летали меж берегов или безмолвными парочками восседали на деревьях.
Поля по обеим сторонам маленькой кавалькады разбегались все шире, зеленые и душистые, обильные берсимом и фасолью, а дорога все так и шла вдоль реки, и отражения их двигались с ними вместе. Там и здесь разбросаны были крохотные деревушки, золотые от разложенных для просушки на плоских крышах саманных домов початков кукурузы. Навстречу попадались то бредущая к переправе вереница верблюдов, то стадо огромных черных гамууз — египетских буйволов, окунающих влажные носы в густую илистую жижу болотистой заводи, сгоняющих мух с шершавых, как папье-маше, боков ударами кожистых хвостов. Гигантские, плавно изогнутые рога — словно с забытых фресок.