Бальтазар
Шрифт:
Но искаженная реальность — разве не интересна она сама по себе для того (для той), кто понял: художнику на пользу некоторое смешение — или смещение — чувств. «По дороге к студии у нее вдруг захватывало дух — и накатывало странное чувство бестелесности, она казалась себе едва ли не написанной на холсте фигуркой. Ей становилось трудно дышать. Еще минуту спустя приходило ощущение счастья и благополучия, столь сильное, что она казалась себе невесомой. Только вес туфелек, казалось, удерживает ее на земле. В любой момент она, неудержимая, могла оторваться от поверхности, пробив мембрану земного притяжения. Чувство было настолько отчетливым, что ей приходилось останавливаться и тянуться ладонью до ближайшей стены и идти дальше, держась за стену, согнувшись чуть не пополам, как человек на палубе корабля во время шторма. Все это сопровождалось неприятными ощущениями чисто физического свойства: горячий давящий обруч вокруг головы, в уши бьют невидимые крылья. В полусне, в постели, она слышала вдруг приближающийся шум, оглушительный рев горнов и, открыв глаза, видела неподвижный медный взгляд налитых кровью глаз митраического зверя. То была прохладная ночь, уже набившая карманы тусклым светом фонарей в арабском квартале. На улицы вышли уже чудаковатого
Жюстин говорила не только о прошлом: настоящее, перенасыщенный раствор непринятых решений, тоже давило ей на плечи. В некотором смысле все, что испытывала Клеа, — я говорю о чувствах — было для нее тогда лишено смысла. Как не судьба проститутке увидеть в обычном клиенте поэта, чей сонет принесет ей бессмертие (она все равно никогда его не прочтет), так и Жюстин, взыскующей плотских утех, не дано было знать, что Клеа будет отмечена ее клеймом на годы вперед: способность любить безраздельно — истинное ее предназначение — увянет до срока. Вместе с юностью. Но разве Жюстин, бедняжка, хотела причинить зло? Она была просто-напросто жертвою чисто восточной страстной потребности дарить, распахнуть перед новой своей подругой цвета золота сокровищницу нажитого, зрелого опыта, осыпать ее богатствами, которые — сами по себе — она и в грош не ставила. Она отдавала, не зная цены, истинная parvenue души. На любовь (откуда бы та ни явилась) она готова была ответить — но только лишь стертой метафорой дружбы. Собственное тело было для нее — ничто. Пустышка, кукла, разменная монета. Ее почти запредельная, до самозабвения, готовность отдать себя в естественности своей могла шокировать: простая, как араб, без оглядки, без малейшего намека на какое бы то ни было комильфо — так крестьяне пьют водку. Так отдавались задолго до того, как в раздираемой противоречиями душе европейского человека родилось понятие любви, — зазубрив его от века (или выдумывая каждый раз наново), европеец стал самым уязвимым существом в цепи творения, жертвою голода, утоляемого лишь пресыщением; и изобрел литературу, единственной темой которой взял надуманные гримасы любви — вместо веры, единственной истинной темы. Как поворачивается язык говорить такое?
А с другой стороны — так ли уж важно, если женщина, сбитая с толку причудами собственных чувств, измученная, напуганная властно возникающими из ниоткуда призраками своего же «я», страшными, меняющими маски; так ли уж важно, если такая женщина, подобно испугавшемуся смерти солдату, бросается очертя голову в самую гущу m^el`ee [30] , дабы ранить тех, кого больше всего любит, кем больше всего восхищается, — Клеа, меня, Нессима, в конце концов. Есть люди, рожденные приносить в мир добро и зло в количествах неизмеримо больших, чем мы все — неосознанные носители неизлечимых болезней. Мне кажется, стоит присмотреться к ним повнимательней, возможно, именно они подстрекают творение быть, не застывать на месте — каждой очередной ступенью своего падения, той порчей и неразберихой, что сеют они вокруг себя или, может быть, ищут. Даже теперь я не решился бы назвать ее глупой или бесчувственной: вот только разобраться с происходящим в ней самой она была неспособна («камера-обскура сердца»), никак не могла поймать в нужную рамку пугающий образ собственной бессмысленности в мире повседневных действий. Пропасть, что окружала ее со всех сторон, была — утрата смысла, утрата умения наделять смыслом вещи, убившая в ней способность радоваться, — живорожденная мораль души, открывшей для себя королевский путь к счастью, души, которая уже не способна устыдиться собственной наготы. Легко мне наводить критику теперь, когда я чуть дальше вижу, чуть дальше могу проследить линии: ее предначертания и моего. Я знаю, она должна была очень стыдиться той злой шутки, которую она сыграла со мной, и той опасности, которой она меня подвергала. Однажды в кафе «Эль Баб», где мы сидели, говорили и пили арак, она вдруг разрыдалась и принялась целовать мне руки, повторяя: «Ты хороший, ты по-настоящему хороший человек. Знал бы ты, как мне стыдно». Чего? Своих слез? Я как раз говорил о Гёте. Дурак! Глупец! Мне казалось тогда — ее тронула сила, с которой я выражал свои мысли. Я делал ей подарки. Клеа тоже, она и сейчас делает ей подарки; но удивительное дело — чувство вкуса изменяет этой одареннейшей и тончайшей из художниц. Серьги и броши — дорогая дешевка, вполне достойная Александрии! Я отказываюсь понимать подобные вещи, разве что безмозглая любовь способна…
30
Схватки, мясорубки (фр. ).
Нет, просто голову сломаешь; мне сейчас пришел , на память один из сухих — на полях — комментариев Бальтазара по этому самому поводу. «Почему-то общепринято, — пишет он, — напускать на себя в подобных случаях высокоморальный тон — но кто станет мучиться совестью, протянув руку и сорвав спелое яблоко, которое лежит на нагретой солнцем стене сада? У большинства женщин, сходных с Жюстин по темпераменту и происхождению, не хватило бы духу подражать ей, даже если б то им было позволено. Разве не душевное расточительство — жить снами и болезни воображаемые трансформировать в реальные, так чтобы врач, когда бы ни пришел, находил горячий лоб и виновато опущенные глаза? Ну, не знаю. Трудно вычленить моральный аспект в свободно совершенном действии. И к тому же каждый раз, когда ложишься в постель с кем-то менее, чем ты, искушенным, испытываешь восхитительное возбуждение, происходящее от осознания себя совратителем, ты ведь тянешь их вниз и окунаешь в ту грязь, из которой произрастают все страсти — вместе со стихами и теологическими концепциями. Может, не судить и впрямь мудрее?»
Однако, помимо этого, в дневкой сфере бытия существовали иные проблемы, и Жюстин сама нуждалась в советчиках и утешителях. «Меня это удивило и даже
«Жюстин, а ты уверена, что не сделала ошибки?»
«Выйти за человека ради денег, Бог мой, я на это не способна».
«Жюстин, но чего ты хочешь?»
«Сначала ребенка. Потом — уехать отсюда с глаз долой в какое-нибудь тихое местечко, где я могла бы собой располагать. И собрать воедино кусочки моего характера, которые я пока не понимаю. Мне нужно время. Сегодня Нессим прислал мне письмо. Что ему нужно? Он и так про меня все знает».
Клеа подумалось вдруг: «Самая опасная в мире вещь — любовь из жалости». Но она прогнала эту мысль, чтобы еще раз насладиться образом спокойного, мудрого, без страха и упрека Нессима, грудью вставшего на пути обрушившихся на Жюстин несчастий и отражающего их. Так ли я не прав, приписывая ей еще одно желание, вполне в подобном случае законное? (А именно — отделаться от Жюстин, освободиться от чужих притязаний на собственную душу и на собственный образ мыслей. Она ведь даже писать тогда перестала.) Нессимова доброта — высокая смуглая фигура, отрешенно дрейфующая по коридорам александрийского света, — нуждалась в поле действия; как мог бы рыцарь благороднейшего происхождения выполнить свой рыцарский долг, не будь на свете замков и павших духом дев, которые ткут в них без отдыха и сна? Они идеально подходили друг другу — во всем, кроме потребности любить.
«Но деньги — ничто», — сказала она; уж с этой-то стороны она Нессима знала. Огромное его состояние его как бы и не касалось. Здесь, однако, необходимо заметить, что он уже успел сделать жест, тронувший Жюстин и даже несколько ее ошеломивший. Они ведь виделись отнюдь не однократно — по предварительной формальной договоренности в гостиной отеля «Сесиль», с бесстрастностью александрийских брокеров, обсуждающих проект хлопкового синдиката. Так уж в Городе принято. Мы народ рациональный, мы материалисты и никогда не смешивали две разные области: страсть и семейную жизнь. На подобных разграничениях и зиждется Средиземноморье, древнее, огромное и трогательно прозаичное.
«Соображения имущественного неравенства должны влиять на ваше решение в последнюю очередь, — сказал Нессим, чуть заметно покраснев и опустив голову. — Я решил сделать вам подарок ко дню рождения, который позволит вам ощутить себя ничем и ни с кем не связанной, — просто женщиной, Жюстин. Все это чушь и дрянь, но чушь и дрянь, проникающая в этом городе во все закоулки, все способная отравить! Дадим себе волю быть свободными, прежде чем принимать решения». Он протянул через стол маленький зеленый чек с надписью: «Три тысячи фунтов». Она смотрела на чек долго и удивленно, но так до него и не дотронулась. «Я вас не обидел?» — спросил он поспешно, чуть заикаясь от волнения. «Нет, — сказала она. — Это очень на вас похоже. Вот только что я могу с собой поделать — ведь я вас не люблю».
«Конечно, вы не должны принуждать себя».
«Ну и что у нас будет за жизнь?»
Нессим посмотрел на нее возбужденно и настороженно и опустил глаза, словно только что получил жестокую выволочку.
«Объясните мне, — сказала она, помолчав. — Пожалуйста, объясните мне. Я не могу воспользоваться вашими деньгами, вашим положением и ничего не дать вам взамен, Нессим».
«Если бы вы только попытались попробовать, — сказал он мягко. — К чему нам обманывать друг друга? Жизнь не слишком длинна. И только от тебя самого зависит, будешь ли ты пробовать — искать средств к достижению счастья».
«Может, ты хочешь переспать со мной? — внезапно перебила его Жюстин: его тон вывел ее из себя, но и тронул сверх всякой меры. — Я к твоим услугам. Пожалуйста. О! Я для тебя на все готова, Нессим».
Его передернуло, и он сказал: «Я говорю о взаимопонимании, где дружба и сочувствие могли бы занять место любви до той поры, пока она, как я на то надеюсь, не проснется. Конечно же, я буду с вами спать: я — любовник, вы — друг. Кто знает? Может быть, год. В конце концов, в Александрии все свадьбы — это коммерческие начинания. Господи, Жюстин, какая же вы дура. Неужто вы не понимаете, что мы можем быть нужны друг другу, далее если мы этого пока еще не поняли? Стоит попробовать. Все может помешать — все что угодно. Но я никак не могу отделаться от мысли, что единственная женщина в этом городе, которая мне по-настоящему нужна, — это вы. Мужчина многих может желать, но желаю не значит — нужна. Других я могу хотеть, вы мне — нужны. Конечно, за себя вы решаете сами. Господи, как жестока жизнь и как абсурдна!» Никто и ничего подобного раньше ей не говорил — не предлагал партнерства, столь хладнокровно рассчитанного, столь ясного по цели. Разве не восхитительная затея с определенной точки зрения? «Вы не из тех людей, что ставят все на rouge et noir [31] , — сказала она медленно. — Наши банкиры просто великолепны, покуда речь идет о деньгах, но здесь всем известно — стоит появиться женщине, и с головой у них начинаются нелады. — Она положила руку ему на запястье. — Вам нужно показаться доктору, дорогой мой. Так переживать из-за женщины, которая только что сказала, что никогда не сможет полюбить вас, — что за безрассудство! Не стоит, Нессим!»
31
Красное и черное (фр. ).