Банкир
Шрифт:
Был он нездешний. В станицу приехал лет пятнадцать назад из Восточной Сибири, прижился. Да и чего не жить — море шумит, солнышко светит. Вот только ночи… Ночами не спалось… И вспоминалось… Умом старик знал: жить нужно для живых, а сердцем так и был с теми, кого любил когда-то.
Старик допил чаек, ловко свернул толстенную самокрутку из самосада: табак рос за домом высокими кустами, старик высаживал его на отдельных грядках — по сортам… Чиркнул спичкой, затянулся потрескивающей цигаркой… Здоровьем Бог не обидел. Он и курил, и чай тянул крепости предельной, отчего зубы были цвета темной слоновой
Вот только глаза — густого, глубокого цвета; они казались бы глазами юноши, если бы не неизбывная печаль, если бы не память об ушедших навсегда, если бы не острая тоска, таящаяся в черных зрачках… Ночи… Ночами тоска становилась нестерпимой, и старик видел почти явственно огромную пустую комнату особняка — с серебряной венецианской вазой на крытом скатертью круглом столе с витыми ореховыми ножками, с затворенным окном, за которым угадывалось желтое увядание старинного парка, с осенними хризантемами в синей стеклянной бутыли…
Высокий деревянный стул, трубка, раскрытая коробка с табаком, острый запах мокрой земли и увядающих листьев, затухший холодный камин с отливающими влажным блеском угольками… Именно таким было для него одиночество.
Старик засыпал под утро, и просыпался очень рано, и радовался наступившим утренним сумеркам, и распаливал костерок, и кипятил воду в закопченном котелке, щедрыми пригоршнями бросал туда чай, насыпал большой алюминиевой ложкой желтый сахар в кружку, выбирал из белого холщового мешочка сухарики, крутил самокрутку… Он знал, что умрет от той изматывающей одинокой тоски, что настигала его ночами. Старик не боялся смерти. Единственное, чего он действительно страшился, так это не встретить там, в мире горнем, дорогих ему людей… Бог словно забыл о нем: молодые, здоровые парни падали под пулями на бесчисленных войнах, раздирающих страну; оставшиеся беспризорными при живых родителях дети гибли от водки и наркотиков; крутые, баснословно богатые «новые» умирали, скошенные очередями разборок… А он — жил. Зачем? Бог знает.
Фигура щуплого мужичка возникла в проеме калитки, та скрипнула, отворяясь.
— Здорово, Михеич! Все чифирек хлебаешь? Не бережешь здоровьишко, старик!
Сердечко не шалит?
— Здоров будь, Сережа. А чего ему шалить? Отшалило свое.
— И то верно… От судьбы, как от сумы, не заречешься…
— А ты чего мокрый такой, мил человек? Вижу, бережком шел, ну да не по воде же…
— Не Христос я, по воде-то ходить. Тут дело такое.!. Михеич бросил быстрый взгляд на мужика: глаза у того суетились тревогою.
— Да выкладывай, случилось чего?
— Тут… Шли мы с Коляном в аккурат к тебе, по винцо, как водится… Ты ж сам понимаешь, винцо винцу рознь, у тетки Люси, до ней от нас ближче, а после ее хмельного как об забор битый, а после твоего — летаешь мелкой птахою, и с похмелья — и то легко…
— Ты мне тут славу не пой. Дело говори.
— На утопленника мы с Коляном набрели. Такой вот коленкор.
— На утопленника?
— Ну да. Видать, с пирсу навернулся или еще откуда.
— Где он?
— Дак под обрывом. Нашли его в море — между камнями застрял. Ну не оставлять же рыбам на корма… Подхватили, сюда доволокли… Колян там с ним.
Взглянь — может, признаешь кого из здешних… По одежде или еще по чему… По лицу — не разобрать, в месиво лицо-то раздробило. — Серый облизал губы. — И еще — кольцо у него на пальце, с красным камнем… Густого такого цвета, будто кровь запеклась… Уж в дом-то мертвяка мы тянуть не стали — на что тебе… — Мужик помолчал чуток. — Продрогли — мочи нет. Кабы не простудиться…
Старик встал, набросил штормовку, обмотал ноги портянками, сунул в сапоги, прошел в дом, появился с оплетенной бутылью, молча налил в граненый стаканчик темной жидкости:
— Грейся.
Серый пригубил, поперхнулся:
— У-е-е…
Выдохнул, ухнул весь стаканчик залпом, занюхал ржаным сухариком, просветлел разом:
— Благодать-то какая… Это че ж такое будет?
— Виноградная водка.
— А по оборотам она сколько?
— Не замерял.
— В голову сразу пришла. И в грудях — тепло, словно солнышко разлилось.
Градусов семисят, не меньше. Никак не меньше.
— Может, и так.
— А идет легко. Что твой нектар.
— Да веди уже!
— Надо бы и Коляну нацедить. Промерз он там, поди, до костей.
Старик сунул в карман лафитник, подхватил бутыль:
— Пошли.
К морю спустились скоро, по прорубленной в твердом грунте лесенке, укрепленной дощечками.
— Да вы что там, чаи гоняли, мать вашу! — Колян глядел так, словно вместо приятеля со стариком увидал двух припонтийских кентавров. — Шевелите граблями-то!
— Ты чего шумишь? Покойника побудишь!
— Да живой он!
— Че-го?
— Живой!
— Он же холодный был совсем!
— Ты в такой водице полежи — такой же станешь! Я тут его двигать стал, чтобы, значит, положить сподручнее, оскользнулся, да прям на грудь ему и упал.
И чувствую — дышит! Ухо приложил — вроде и сердце техается, только едва-едва.
— Ну-тка замолкните. Оба, — строго велел старик. Нагнулся, приложил ухо к груди.
— Ну что? Бьется?
Вместо ответа, старик уложил человека на спину, несколько раз сильно, ритмично надавил на грудь, развел руки, свел, снова надавил, набрал в легкие воздуха и начал делать искусственное дыхание.
— Вот дает дед, а, Серый? А ведь он же жмурик был, сдохнуть мне на месте!
Старик сидел над лежащим человеком, по лицу обильно катился пот.
— Дышит, Серый, дышит…
— Дед, так он чего, ожил?
— Ожил, ребятушки, ожил. Берись — и в дом. Живо!
— В кабака-а-ах зеленый штоф, синие салфе-е-етки, рай для нищих и шутов, мне ж — как птице в клетке-е-е… — хрипло тянул крепко уже принявший Колян, уставив локти в стол…
…Мужика занесли в комнату, уложили на широченный топчан. Старик натер его сначала крепчайшей виноградной водкой, потом каким-то снадобьем из баночки, укрыл жестким шерстяным одеялом: