Баронесса Вревская: Роман-альбом
Шрифт:
ПОЧЕРК НА ВЕТХИХ ЛИСТАХ
От Вас, Юлия Петровна, осталось всего несколько писем, написанных лично Вами, Вашей рукой, и то, что они сохранились, вышло против Вашей воли. Вы хотели, чтобы не осталось ничего.
Старый болгарин, профессор военной медицины Вылчо Куртев (а в Болгарии Вы национальная героиня) боготворит
— Ну как же, как же это возможно, — горячился профессор, и кончик его крупного рыхловатого носа покраснел, очки от возбуждения сбились. Вздохнул и сказал:
— Да. Нам, болгарам, этого не понять. У нас никогда не было своей аристократии.
Военный врач Павлов исполнил Вашу предсмертную просьбу и прямо у остывающего тела сжёг все Ваши бумаги. Их оказалось немного — два небольших пакета с письмами и несколько фотографий. Вряд ли доктор испытывал сожаление, подбрасывая в печку листы. Что значат несколько страниц, исписанных мелким почерком, в сравнении с болью от потери?!
Но несколько листочков с Вашим летящим почерком уцелели. Чернила почти не выцвели; тонкие, убегающие за край бумаги строчки всё ещё можно прочесть. Письма Тургеневу: в одном Вы зовёте его кататься на тройке и беспокоитесь о рябчиках, коих отправили ему с оказией к ужину, в другом мягко журите за долгое молчание и не советуете перепрыгивать ров с мелкой весенней водицей, который образовался меж вами. Вы мягко просите его сохранять дистанцию в отношениях, потому что заботитесь о сохранении вашей дружбы. Когда Вы не хотели его видеть, то посылали швейцара сказать, что нет дома — хитрили, и он уходил, уезжал в Спасское или в Париж — влюблённый, но не очень назойливый старик поклонник. И посматривали, наверное, из-за занавесочки — отъехала ли карета — и снова садились за рукоделие и погружались в невесёлые мысли, ведь светская дама могла не принять гостя только в исключительных случаях. Дурное настроение, хандра — роскоши общения в подобном состоянии духа этикет не допускал. А в письме, адресованном Великому князю Константину Николаевичу, Вы деликатно печалитесь о том, что Вам запрещено молиться в дворцовой церкви (из-за придворных интриг), и сами приносите извинения за выражение преданности, которая никому не нужна. Вы молитесь за царскую семью, желаете всем здоровья и счастья и остаётесь наедине со своим горем и обидой, скромно подписавшись: «Ваша верноподданная баронесса Вревская».
Душный запах старых книг и ветхих бумаг в Пушкинском Доме; Ваш почерк на полуистлевших листах.
Я сражалась с этим почерком до рези в глазах, разбирая неровные строчки, часто угадывала, а не вычитывала смысл.
Дивилась перьевой скорописи, мелкости букв, небрежной пунктуации — возможно, следствие привычки к французскому языку. Пространство листа будто заполнено арабской вязью, буквы выползают, как из норки, и быстро и легко перебегают к краю листа. Как же они не похожи на те, что сходят на бумагу с наших шариковых ручек! А когда прочла и поняла, что это ВСЁ, стало грустно и тревожно, как перед болезнью; и резал глаза электрический свет; я вышла на улицу, в ветреную свежесть электрических сумерек. Нева набухала тяжёлой чёрной водой, игла Адмиралтейства потускнела, трамваи с отвратительным звоном переползали по горбу моста с Васильевского на Дворцовую набережную. Несколько писем, Юлия Петровна, — это слишком мало для биографического романа, и я думаю, Вы поняли бы моё отчаяние.
Я шла по городу и думала о Вас. Правда, в этом есть что-то одновременно завораживающее и жуткое? Через сто с лишним лет по чужому городу идёт человек и думает о другом человеке, непонятном, незнакомом. Я думала о том, что мы никогда не могли бы встретиться с Веши, если позвать Вас в наше время. Вы не дошли бы до меня. Семнадцатый год остановил бы пулей или удалил чужбиной, да и любой другой всё равно догнал бы и отправил в вечность, где Вы и пребываете. Но преимущество Вашей вечности в том, что она выбрана Вами добровольно. А это такая жемчужная редкость в XX веке, в России, самому выбирать свои пути.
Если бы я родилась на столетие раньше, мы тоже никогда бы не окликнули друг друга, потому что, как ни поверни моё прошлое, я бы в лаптях и длинной холщовой рубашке жала калужскую рожь или возделывала виноградники в Македонии, и только во время одного из Ваших путешествий в свите императрицы Вы могли увидеть меня мельком из дорожного экипажа и душистым облаком пронеслись мимо, а я посмотрела бы Вам вслед, ничуть не завидуя, — каждому своё.
Вот и всё — нет точек в этом мире, где мы могли соприкоснуться, нет ничего общего между нами, кроме разве что Вашей прекрасной судьбы, без которой моя душа не стала б тем, что она есть.
М. Кретова
ОТРАЖЕНИЕ
«Итак, Вы окончательно поселились в Петербурге,
любезнейшая Юлия Петровна, в том самом Петербурге,
который был Вам всегда так противен!»
Петербург, город идеалистов и мечтателей, почитателей «высокого и прекрасного», идеальных мыслей и чувств, бомбометателей, властителей дум, богемы; аристократов, которые любили народ и себя заодно с ним; Петербург мягкосердечных, кротких дядюшек, играющих на виолончели, всякий красивый вид из окна экипажа встречающих слезами умиления и стихами из Шиллера, Гете или Пушкина, Петербург романсов Алябьева «Ея уж нет», Варламова и Даргомыжского; Петербург помещиков, которые не умели разобраться в собственных делах и из-за стеснённых средств проводивших зимы в своих загородных имениях; Петербург вельмож, выходивших к завтраку в прекрасных английских сьютах, галстуках, с белоснежными манжетами, застёгнутыми тёмным опалом; Петербург, где одежда так же идеальна, как и те, кто её носит. Петербург с его неспешностью, мягкосердечной манерой разговаривать и жить. Петербург романов и писем на надушенной бумаге. Петербург, оставшийся в воспоминаниях, на газетных страницах, в гербовниках, расписаниях поездов, ресторанных меню и программках балов. И где-то за этими грубыми отражениями бывшей когда-то жизни я пытаюсь отыскать одинокую фигурку баронессы.
Хочу увидеть её на улицах этого города, когда девятилетней девочкой из Старицкого уезда привезли её в Смольный монастырь под присмотр заботливых монахинь. Осени и зимы она молилась, училась и, как все воспитанницы, смотрела в окно, за которым шумел пленительный и недоступный город. В шестнадцать — самое время надеть лучшее платье и на первом балу блеснуть тем, что дал Господь Бог и чему научили строгие наставницы, — она выходит замуж за боевого генерала, и он увозит её на Кавказ, в совсем другой мир — мир выстрелов и странной горской речи. И может быть, пропало бы её блестящее образование в российской глухомани, если б не овдовела она от чеченской пули и не получила за заслуги мужа приглашение ко двору. Может, Петербург так и остался бы в её жизни прекрасной сказкой, но он вошёл в её жизнь, переплёлся с ней слишком прочно, неразрывно. И ей понадобилось всё же разорвать эту связь, чтобы погибнуть на далёких Балканах. Конечно, хорош ты, Петербург, но — от петровских времён до наших — скажи, кого ты сделал счастливым?
Но он не даёт закончить эту мысль, врываясь звуками, суетой, скрипом каретных рессор и перекидных качелей, визгом шарманки, пронзительным криком Петрушки из-за ширмы, бубенцами и колокольцами, благовестом колоколов; он не даёт мне додумать, потому что наступает неотвратимо, и вот его уже видишь! Видишь освещённым газовыми рожками, одинокими, подобными светящимся рюмочкам или составленными в вензеля. Видишь, как весной, когда выставляют вторые рамы, дворы наполняются оттаявшим или воспрявшим от спячки загадочным людом.