Башня птиц. Авторский сборник
Шрифт:
Бронза размягчалась на глазах, она приобретала цвет плоти, красное дерево растекалось темной кровью, осколки стола превращались в мертвое тело человека.
Первым желанием было убежать из дома, но потом он рассудил, что оставил слишком много улик, и вернулся с порога, дрожащий, бледный, страдающий одышкой и болью в сердце. Но прикоснуться к останкам так и не смог.
Тогда, в смятении, он выпил прямо из горлышка оставшуюся водку, разделся, встал на четвереньки и попробовал еще раз превратиться в вещь, уйти от ответственности, уйти от людей и человеческих законов.
Чугунный Давид шагнул с постамента, мягко прикоснулся к его склоненной шее игрушечным мечом. Медуза приоткрыла веки,
Сквозь узкую прорезь он увидел себя отраженным в застекленном шкафу.
На полу стояли часы в пузатом футляре, и тяжелый свинцовый маятник равномерно отбивал секунды.
Возможно, последние.
О свойствах льда
Много лет спустя, постаревший, с лысиной, дерзко забравшейся на недоступную ранее высоту, лежа на продавленном диване, он вспомнит день, когда растаял лед.
Дивану будет столько же лет, сколько ему, он так же полысеет и померкнет, и так же будет стоически вздыхать, когда на него опустится тяжелый груз. Комната, преждевременно постаревшая, с кружевом паутины и припорошенная пылью по углам, будет так же покорно поддерживать стеллажи из неструганых досок с двумя десятками книг, так же терпеливо нести в своем чреве его самого, и грязный фланелевый халат, и штангу, огромную, как паровозные колеса, и чугунные гири, великолепные и грозные, как ядра царь–пушки. Он сам сколачивал стеллажи, сам шил халат, сам вытачивал штангу и тот велосипед с погнутой рамой собирал сам, и брезентовый катамаран с дюралевым скелетом, что покоится на балконе, — делал сам. Но самая большая заслуга его была в том, что именно он сам сделал себя. Сначала вылепил из мяса и костей, потом создал изо льда и долго существовал в двух ипостасях, пока лед не растаял и он не остался один.
То время, когда он был обыкновенным мальчиком, осталось далеко позади, и он не верил старым фотографиям, на которых щуплый белесый мальчик сидел на скамье у бревенчатого заплота. Ибо временем своего рождения он считает тот день, когда принес с завода штангу, выточенную по всем правилам токарного искусства, обещавшую переродить его и создать нового человека. Занимался он упорно, по пять часов в день, свято соблюдая правила и законы, согласно которым тело его стало разбухать, наливаться свежим соком, наполняться твердой мягкостью мышц, буграми перекатывающихся под кожей, как поросята в мешке.
С этих пор он уединился и начал новую жизнь. Он много читал, в основном книги по философии, и развитие его ума порой опережало рост мышц. Никто не имел права беспокоить его в часы занятий, а если и приходил кто–нибудь, то обрекался на ожидание той минуты, когда хозяин закончит упражнения и благосклонно обратит внимание на гостя. Беседы его стали сводиться к одному: во всем городе, а пожалуй, и на всей земле, нет такого умного и целеустремленного человека, как он. Только он постиг истинный смысл жизни, а все люди пошлы, суетны, бездарны и слабы. Он много раз доказывал это тем, что в декабре купался в проруби, в любую погоду совершал длительные пробежки по городу, просиживал часами за книгами, с гордостью не находя в них ничего нового, ибо до всего давно додумался сам. Он ушел с завода и теперь раз в три дня уходил сторожить склад, где даже тараканы дохли с тоски.
Свое собственное величие подавляло его. Он достал маленький телескоп и теперь каждую ночь рассматривал небо, такое же величавое и бесконечное, как он сам. С помощью оптики он взлетал к звездам и подолгу парил между ними, одним мановением зажигая туманности и высекая искры из белых карликов. Только в эти часы он чувствовал себя на своем месте и жалел об одном, что время богов
В первые годы своего величия ему нравилось доводить людей до ссоры, а потом бить их, хоть пятерых сразу, неторопливо и больно, но потом он перестал делать это, ибо победа над телами уже не приносила ему сладкого чувства собственно превосходства. Тогда он ударился в психологию, создав всю науку заново, и тут же использовал ее на своих приятелях. По законам своей логики он доказывал им, что они подлецы, глупцы и небокоптители, что жизнь их напрасна, и попытки добиться лучшего смехотворны и жалки. Ему нравилось видеть смущение собеседников, растерянность их и беспомощность. Он изобличал грехи своих приятелей в присутствии их жен и, несмотря на семейные скандалы и разводы, считал, что поступает правильно и что только любовь к истине движет им.
Познав все, он решил испытать себя в искусстве, обоснованно полагая, что с такой же легкостью, с какой он поднимает штангу, он мог бы писать нетленные полотна. Он справедливо решил, что рисовать совсем несложно, нужно только выбрать сюжет, очертить необходимое линиями и раскрасить то, что получилось, в разные цвета. Все ему известные картины были выполнены именно так, кроме линий и красок он там ничего не находил, а значит, ничего и не было. Поэтому он начал выбирать сюжет, достойный его самого и его комнаты, на стене которой и пожелал увековечить фреску.
Он хотел выбрать бескрайнее море, но побоялся морской болезни и докучливых приливов, из–за которых приходилось бы часто вытирать пол; потом остановился на звездном небе, но рассудил, что, обладая мощным тяготением, он притянет к себе все звезды, а это будет отвлекать его от мыслей. Следующей идеей было изобразить просторы Земли с лесами и городами, но когда он представил себе, что тысячи людей, обитающих там, столпятся у кромки картины, чтобы посмотреть на него, то ему стало муторно. Рисовать зверей он тоже не захотел, ибо что за радость день и ночь вдыхать их вонь, и заботиться о зайцах, чтобы их не съели волки, и о волках, чтобы их не подстрелили браконьеры, и о браконьерах, чтобы их не посадили в тюрьму, и так до бесконечности. Цепь взаимоотношений в живой природе не занимала его, ибо он сам был концом и началом любой цепи.
При трезвом размышлении он выбрал достойный рисунок. Изображал он развалины древнеримского цирка с бассейном на переднем плане, наполненным мутной водой, с колоннами, утерявшими коринфский ордер, с кирпичной стеной и одиноким деревом среди пустого неба. Именно развалины, как символ гибели могучей империи, привлекли его. Пейзаж был безлюден, а чтобы и впредь сюда к нему никто не заходил, он добавил к нему сплошную стену, сработанную из мрамора и ключей проволоки.
Разделив репродукцию на клеточки, он тщательно перенес рисунок на стену. Вопреки всему, карандаш не слушался, елозил, срывался, крошился, прочерчивал кривые линии. Рисунок был закончен, нимало не походя на оригинал, но даже в этом несовершенстве он усмотрел свою способность переосмысливать действительность. Он раскрасил рисунок карандашами и акварелью, громко назвал это фреской и разработал специальную систему подсветки, чтобы свет падал снизу и сбоку. Редкие гости хмыкали, пожимали плечами, но критиковать опасались, это могло вызвать свежий приток доказательств их бездарности и никчемности.