Башня. Новый Ковчег 5
Шрифт:
Ей от них ничего было не нужно. Ну разве чтоб они все провалились сквозь землю, исчезли, а ещё лучше — чтобы пристрелили этого урода, обосновавшегося в спальне отца.
Откуда-то из глубины опять жаркой волной поднялась ненависть, вспыхнула, загорелась ярким огнём. Ника не прогоняла это чувство, которое по силе и разрушительности превосходило все эмоции и чувства вместе взятые, не прогоняла, потому что именно ненависть давала ей силы жить дальше. Не сойти с ума, не свихнуться от горя, не съехать тихо с катушек, как это было в первые дни, когда боль и темнота настолько поглотили её, что она никого и ничего не слышала, медленно погружаясь в странный и серый мир, наполненный беззвучно скользящими мимо неё и сквозь неё вязкими бледными тенями.
Как ни странно, в чувство её
Дверь закрылась, до Ники донеслось: «нормально всё, лежит», и она невольно выдохнула — теперь у неё есть ещё полчаса относительного спокойствия и относительного одиночества. Относительного, потому что чужие голоса в коридоре, чужие запахи, которые теперь постоянно присутствовали фоном, ни на минуту не давали ей забыть об её истинном положении. И всё-таки можно было немного расслабиться, до обеда к ней уже точно не войдут. Ника за неделю выучила наизусть расписание своего заточения, ей даже не надо было смотреть на часы. Она жила в странном, навязанном ей ритме: каждые полчаса открывалась дверь, иногда тот, кто заглядывал, молчал, иногда, как этот молоденький Петренко, интересовался, не надо ли ей чего. Первые дни это её бесило, раздражало, она едва сдерживалась, чтобы не посылать их к чёрту, а теперь… теперь ей было всё равно.
Ника обернулась, удостоверилась, что дверь закрыта, и стала привычно думать о том, что делать. После того, как Караев привёл её в чувство, выдернув из состояния полудрёмы-полусна, в голове крепко засела мысль о том, что надо бежать. В душе девушки всё бунтовало против того, чтобы покорно принять роль заложницы, безвольной куклы, которую каждое утро таскают в кабинет отца и заставляют сказать хотя бы пару слов.
Эти утренние телефонные разговоры были мучительны, болезненны и всегда устрашающе одинаковы.
Каждый раз она давала себе обещание молчать, крепко сжимала губы, уставившись на знакомую трещинку, вьющуюся по гладкой, отполированной за столько лет столешнице письменного стола. Она старалась не глядеть ни на Ставицкого, который входил в кабинет почти сразу же, как приводили её, бесшумно просачивался и занимал кресло отца, утопая и теряясь в нём, ни на застывшего рядом безмолвной тенью Караева, ни на огромный портрет первого правителя Башни, Алексея Андреева, приходившегося Нике прапрадедом. Портрет этот почему-то особенно раздражал: и потому, что его повесили по велению Ставицкого, который медленно оккупировал всё в их доме, растекаясь вязкой слизью по углам; и потому, что человек, смуглый, черноволосый, с хищным носом и холодными синими глазами, взирающий на Нику с портрета, был чужим; и потому, что сам портрет, большой, в громоздкой золотой раме, висел теперь на месте простенькой репродукции картины Левитана, которая так нравилась отцу, и которую Ника помнила всю, до последней точки и до последнего солнечного штриха. Она закрывала глаза и представляла себе то утро с репродукции, увиденное когда-то давно русским художником с еврейской фамилией: шаткий подвесной мостик с кривыми досочками и прорехами, перекинутый через неторопливую реку, луковичные маковки белых церквей, выныривающие из зелени и уходящие в голубое небо, золотисто-розовые облака, песок речного пляжа, горячий на ощупь. Ника думала, что он должен быть горячим…
А потом Ставицкий говорил тихим голосом: «Начнём, пожалуй», и Ника каждый раз вздрагивала от этих слов, потому что знала, что за этим последует. Установится с лёгким потрескиванием связь, из аппарата раздастся родной голос, и она тут же, разом, забудет и о стоящем у неё за спиной Караеве, и о Ставицком, и об охране, заполонившей квартиру, и — что самое худшее — о своём обещании молчать, и сорвётся, торопливо заговорит «Папа, папочка, я в порядке, папочка» и замрёт от счастья, услышав
Эти несколько утренних минут были самыми мучительными и самыми дорогими: мучительными, потому что, казалось, невыносимо слышать тревожный, почти срывающийся голос отца, и дорогими, потому что, как это ни странно, они давали силы жить дальше, и её желание что-то сделать, вырваться из ненавистной клетки, подкреплённое ненавистью, с каждым днём росло и крепло.
Только что она могла сделать?
В доме постоянно находились военные, её ни на минуту не оставляли одну. Охранники не спали даже ночью: у дверей её спальни и в прихожей всегда кто-то дежурил. Но она всё равно искала выход. Потому что пока она у них, отец связан по рукам и ногам.
Ника не очень хорошо понимала, что сейчас происходит в Башне. Сведения были обрывочны. Кое-что она слышала из разговоров военных (иногда в отсутствии начальства они бывали разговорчивы, но больше болтали, конечно, про свои армейские дела), кое-что рассказал ей Саша Поляков, которого позавчера неожиданно пустили к ней. Сашкин визит дал ей новые силы, вселил надежду, потому что ей, оторванной ото всех, иногда начинали приходить в голову нелепые мысли, что того прежнего мира больше не существует, и её друзья растворились, исчезли, как тают обрывки утреннего сна, за которые всё ещё стараешься ухватиться, но тщетно, и вот уже кажется, а были ли они эти друзья. Но они были. И Сашка, пусть даже и превратившийся вдруг по чьей-то вздорной прихоти в Алекса Бельского, напомнил ей это, рассказав и про Веру, и про Марка, и про близнецов, и пообещав, что они что-нибудь обязательно придумают. Нужно только подождать.
Что ж, она ждала. Терпела чужие громкие голоса за дверью, раскатистый смех, наводнивший квартиру, даже ежевечерние ужины со Ставицким, которые тот возвёл в правило и которые были для Ники настоящей пыткой, изощрённо замаскированной под тихое семейное мероприятие.
Последний раз, ещё в той, непошатнувшейся жизни, она завтракала в этой столовой с Киром, тогда ещё живым Киром. Он сидел напротив, сосредоточенный, в застёгнутой на все пуговицы рубашке, с мокрыми и зачем-то приглаженными волосами, а она рассказывала ему о тайнах своей семьи, сама до конца в них не веря. И вот теперь эта ожившая тайна вдруг пришла в её дом, заполонив его чужими портретами (они висели везде, и столовая тоже не была исключением), вторглась в Никину жизнь в лице сопровождавших её всюду, даже в туалет, военных, в лице мрачного Караева с острым, словно высеченным из камня лицом, и, конечно, в лице её спятившего дядюшки.
В том, что Ставицкий спятил, Ника не сомневалась. Достаточно было послушать его разглагольствования за этими бесконечными ужинами: какие-то фамилии, аристократические корни, Андреевы, Бельские, Ставицкие… Он рассказывал, как он замечательно всё устроит — все будут довольны и счастливы, вот только от его представления о счастье на Нику нападала оторопь, она сначала даже не верила, что такие речи можно произносить всерьёз. Может, он так шутит? Издевается над ней, чтобы вывести на эмоции, причинить боль? Она вглядывалась в ставшее ненавистным лицо, которое когда-то казалось ей даже милым, и в ужасе понимала — не шутит. Ставицкий был торжественно серьёзен, когда излагал свои чудовищные планы: деление людей на классы, разведение в инкубаторах, строгая селекция и кастовая сегрегация (Ника смутно помнила из рассказов отца, что когда-то на земле уже такое было). «А любовь, семья, дети?» — спрашивала она про себя, не решаясь произнести свой вопрос вслух, а он, словно слыша её, пояснял, что это только для избранных. Для высших. Для тех, в чьих жилах течёт правильная кровь…
Ника не хотела слушать, но он говорил и говорил. Ему нравилось говорить. И Ника понимала, что он это даже не ей рассказывает, ему было всё равно, кто перед ним. Ставицкий вываливал на Нику свои монологи, совершенно не заботясь об её реакции. И вот тогда-то и пришло осознание того, что он сошёл с ума. Рехнулся. И его точно надо лечить. Но ужас был в том, что никто его лечить не собирался, и все они — и она сама, и её отец, и Вера, и Сашка, и Марк, и все-все люди в их Башне оказались во власти этого психа.