Басманная больница
Шрифт:
Тут толпа идет, вроде нашей демонстрации, только несут не знамена, не портреты с усатым, а желтые флажки, чудища всякие, разноцветные бумажные фонарики, хотя и день был. Праздник, что ли, у них какой, как раз ко времени. Я обрадовался: все-таки народ гуляет, затесался к ним. И они обрадовались.
Нахлобучили мне на голову какой-то не то колпак, не то корону, посадили на носилки. Несут. Они свои песни поют. А я ворот гимнастерки расстегнул и нашу одесскую, знаешь: "Как на Дерибасовской, угол Ришельевской, в восемь часов вечера разнеслася весть"?
– Не знаю,-с интересом отозвался Павлик,-
– Э, да что с тебя взять, белый медведь,- махнул рукой Степа и продолжал: - Несли они меня, несли, а потом мне надоело. Спрыгнул, отстал от них, огляделся. Боже ж ты мой, вот история! Куда попалсам не знаю. По-китайски и по-японски-ни слова.
Знаю только название гостиницы, и то потому, что английское, ну той гостиницы, где мой батальон стоит. Пошел куда глаза глядят. На углу рикши стоят.
Колясочки у них легкие, лакированные, спицы разноцветные. Подошел к одному, сказал название отеля.
Он улыбается, кивает головой, показывает: садись, мол!
Еду, еду, потом кричу: "Стой!" Он не понимает, бежит. Еле-еле втолковал ему, а то все бежал. Наконец остановился. Я слез и говорю ему: "Эй ты, рысак!
Разве так возят? Садись, я тебе покажу, как надо возить с ветерком, стайер зачуханный!" Не понимает.
Я думаю: так до вечера без толку кричать. Взял его за шиворот, тащу на сиденье, а он упирается. Но когда я за кобуру взялся, он таки сел. Сидит на подушке, дрожит, сам не свой. чего-то бормочет. Я впрягся ибегом. Бегу, бегу, куда-сам не знаю, только ордена и медали на груди позвякивают. Вдруг выскочил на широкую улицу, а там полно народа. Рикши, извозчики, автомобили-словом, весь транспорт, увидев нас, остановился. Шум, крики, как у нас на Привозе.
Это мне потом объяснили, что к чему. Рикша у них считается чуть ли не самое последнее занятие. А тут офицер, европеец, при всех регалиях, какого-то нищего китайца в коляске везет. Короче говоря, сцапал меня комендантский патруль. Вкатил мне комендант пять суток губы и строевую подготовку: пошагать, значит, во дворе комендатуры. Вот зачем, выходит, меня десять тысяч верст везли! А отсидел-того хуже. На улице китайцы подходят, пальцами дотрагиваются, а кто к гимнастерке лоб прижимает. В какую лавку ни зайдешь, хозяин все перед тобой выкладывает и денег не берет. Это они меня к каким-то своим святым причислили. Поначалу мне даже нравилось, а потом сил моих не стало. Ладно-в солдаты, а в святые я не нанимался. Еле допросился перевода в другую часть, подальше от Мукдена. А вернулся домой после войны-море потянуло. Степа широко улыбнулся:- Ну вот, чирик! Выписываюсь я. Мы еще с тобой в Одессе бычков с мола потаскаем.
Он осторожно обнял Павлика, халат при этом соскользнул, и виден стал синий китель с золотыми шевронами и орденскими планками.
Павлик засопел в ответ, одобрительно пробурчал:
– Ты мужичок, Степа!
Боцман, пожав каждому из нас руку, сказал:
– Жду вас в городе-герое Одессе, хуторяне. Адрес: "Россия", бывший "Адольф Гитлер", а на берегу-Молдаванка. Прохоровская, восемьдесят три, там каждый знает.-И удалился, большой, добродушный.
приветливый. После его рассказа и прощания успокоившийся Павлик уснул. Впрочем, ненадолго.
Он проснулся со стоном. Лев Исаакович, которого я тут же позвал, пробыл у Павлика около трех часов и ушел мрачный. На мой вопрос ответил только одним словом: "Посмотрим".
Вечерело. Павлику стало немного лучше, но глаза его лихорадочно блестели. Он позвал меня и сказал глухо:
– Кончаюсь я, Борисыч, да и слава богу! Сил больше нет терпеть. Не лезь со своими словами-они мне не нужны. Лучше послушай. Ты ведь историк. Может, когда и пригодится тебе моя история.
Он стал говорить тихо и горячо, все более возбуждаясь. Время от времени ненадолго впадал в забытье, потом снова начинал говорить, и каждый раз точно с того места, на котором обрывал.
– Слесарил я на заводе в Ногинске, а в сорок шестом загремел в армию. Попал в пехотный полк, тут же неподалеку, в Московской области. Служба как служба. Знаешь, солдат в пехоте: первые полгода называется "дух", "салабан" или "салага" - его любой старослужащий по морде садануть может и послать куда хочет, даже вместо себя в наряд; вторые полгода-"помазок" или "шнурок". Это уже полегче-не так тобой помыкают. Другой год службы: сначала будешь "черпак"-тебя не задирают, ты уже сам на "салабанов" покрикиваешь. Последние полгода - "старик". Его и сержанты не трогают, а то в сортире утопит. Когда увольнения в запас ждешь-называет
ся "квартирант". После увольнения, пока из части не ушел,- "ветеран" или "демби". От них и лейтенанты шарахаются. Вот дослужился я до "черпака", легче стало. И тут, понимаешь, такая канитель вышла. В воскресенье как-то с утра получил увольнительную. Мы с корешем на станции в буфете кирнули, погуляли.
Вернулся я к обеду, а тут суп гнилой, даром что с мясом. Дух от него такой, что нутро выворачивает. Солдаты, кто молчком, кто матерясь, миски отшвыривают.
Пришел дежурный старший лейтенант. "В чем дело,- говорит,-отчего шум?" Был бы я трезвый, смолчал бы, наверное, а тут понесло. "Мы что.-говорю,-матросы с "Потемкина", чтобы нас червивым мясом кормить?" Он взвился: "Ах ты, контра!"-и к особисту. Взяли меня в тюрягу Московского гарнизона.
Долго не думали: десятку как в яблочко влепили.
Попал я в лагпункт... Да ты держи меня за руку, держи...
Я послушно взял горячую худую руку Павлика в свои руки, а он, облизывая пересыхающие губы, продолжал:
– В Сибирь, Борисыч, в гиблое место, Лабытананги называется. Это по-ихнему, по-ненецки. Там ненцы живут, оленей разводят, только помирают они.
– Кто умирает?
– не понял я.
– Да и ненцы и олени-все помирают, а больше всех мы-зэки. Да ты не перебивай меня. Я успеть хочу. На другом берегу Оби городишко Салсхард, раньше Обдорск назывался. А я в зону попал. Бараки холодные, мерзлые. Нары - вагонка в два этажа. С пяти утра к воротам, а потом вкалывать с тачкой и лопатой, насыпь для железной дороги делать. Жратвачерный хлеб с отрубями да теплая вода с рыбьими костями, редко когда с гнилой картошкой. Норму разве вытянешь при такой жратве? А нет - в карцер на 400 грамм хлеба и воду, да еще и изобьют. Добро если кулаками, а то железной трубкой или дрыном.