Батальоны просят огня (редакция №2)
Шрифт:
Младший лейтенант Сухоплюев, необычайно большого роста, в куцей по пояс телогрейке, стоял у стереотрубы, – отросшие каштановые волосы лежали на воротнике гимнастерки, – прогудел юношеским баском:
– Кто там?
И как бы нехотя обернулся, длинное молодое лицо ничего не отразило: был он сдержан, чуть высокомерен, никогда не улыбался.
– Наблюдаете? – спросил Кондратьев, закашлявшись. – Ну как? Тихо?
– Не особенно. – Сухоплюев вынул кисет, сосредоточенно по сгибу оторвал полоску бумаги от книжечкой свернутой немецкой листовки, которые разбрасывали самолеты
Впереди, метров на двести, шло голое, без кустарника, поле, покатое к немцам, и там, где подымалось оно, темнела еловая посадка. На краю его четко видны были навалы первых немецких траншей, и в одном месте, как вспышки, летели прямо из земли комья: копали что-то. Немец в зеленом френче, застегивая брюки, шел вдоль посадки, спокойно шел: с нашей стороны по нему не стреляли. Дошагал до того места, где копали, поглядел в нашу сторону и спрыгнул в траншею. Слева от посадки начиналась дорога – желтела, извиваясь до леса, скрывавшего Ново-Михайловку и Белохатку.
По дороге этой, подымая пыль, на рыси неслись четыре немецкие орудийные упряжки. Они приблизились, стали видны тяжелые короткохвостые першероны, немцы муравьями облепили станины. Упряжки скрылись за елями, мгла пыли долго висела над дорогой. Потом справа от посадки появилось одно приземистое, с обтекаемым щитом орудие, уже без упряжки. Немцы на руках выкатывали его позади траншей; трое отошли к посадке, начали рубить штыками ветки, закидывать ими орудие. Никто не стрелял по ним.
Кондратьев сел на дно окопа, попросил:
– Дайте, пожалуйста, схему огня.
На каллиграфически вычерченной Сухоплюевым схеме Кондратьев увидел аккуратно обозначенные линии немецких траншей, пулеметные точки, танки в еловой посадке, минометные батареи в овраге за дорогой; он вынул карандаш, стал отмечать на схеме немецкое орудие. Рука Кондратьева дрожала, карандаш рвал бумагу.
– Вы мне всю схему испортили! – вдруг вытаращив на Кондратьева молодые независимые глаза, заговорил Сухоплюев. – Сказали бы, сам сделал! Хоть все снова перечерчивай! – И сердито отобрал схему, начал стирать резинкой.
Кондратьев пробормотал сконфуженно:
– Пожалуйста, не сердитесь. Только что звонил полковник Гуляев…
И, не сдерживая стук зубов, сутулясь и засовывая руки в рукава шинели, Кондратьев передал суть недавнего разговора со штабом полка.
– Что это вы? Холодно вам? Или нервы? – настораживаясь, спросил Сухоплюев.
– Шут его разберет, немножко. Вы до Ново-Михайловки и Белохатки по карте точно прицел вычислите. Ночью там начнется. Мы поддерживаем. Все решится ночью… – Кондратьев закашлялся.
– Что-то с вами не в порядке, – подозрительно сказал Сухоплюев.
– В самом деле ерунда собачья, – ответил Кондратьев и встал. – Ну, я пойду… Ночью все решится…
Кондратьев лежал в землянке, никак не мог согреться. Лежал, не сняв шинели, на сухих листьях, укрывшись с головой брезентом. Голова горела, была горькая сухость во рту, и все время нестерпимо хотелось пить, но он не мог сделать над собой усилие, не мог встать. «Сейчас, я сейчас, – думал он, – вот сейчас я открою глаза, встану и напьюсь… Вот только полежу немного…» И непонятно
Голоса какие-то. Смех. Тишина. Потом опять голоса, смех. О чем там можно говорить? Молчать, молчать… Все ждут ночи. Ночью все решится… Где капитан Ермаков? Где Шура? Кравчук где? Подготовить все цели. Вот и все. Какая чепуха! Как легко, мягко лететь в густую и, как пух, невесомую темноту… Напиться бы только воды, и все будет хорошо… Холодной, ледяной воды, ломящей зубы. Сейчас надо встать и напиться…
Освещенный огнями вестибюль метро. Из подъезда валит желтый морозный пар, клубящийся, пронизанный огнями. Люди спешат, бегут в мохнато-заснеженных пальто с поднятыми меховыми воротниками, скрипит снег. У всех облепленные белыми пластами покупки, отражения праздника на лицах. И смех другой – веселый, счастливый, влюбленный. Новый год, что ли? Он ждет Зину в вестибюле Арбатского метро, милую худенькую Зину с бирюзовым колечком на среднем пальце и детским уменьем растягивать слова. Лицо у нее юное, тоненькие серьги ласково сверкают, качаются в нежных мочках ушей, глаза ясно-зеленые, открытые, улыбаются ему, а носок опушенного мехом ботинка на сильной ноге нервно старается продавить льдинку на тротуаре. И он тоже каблуком давит этот ледок…
«Встать, встать… напиться бы… Несколько шагов до Днепра… В жизни бывает так: можно любить, в сущности, чужую тебе женщину, много лет любить… Но за что я любил ее?»
– Милый, милый! Какая же я Зина? Да разве так согреешься!
Кто-то расстегивал на его груди шинель, провел мягкими прохладными пальцами по лицу, и Кондратьев, в жару, чувствуя горячую горечь слез в горле, смутно и радостно отдаваясь этим рукам, подумал: «Кто же это? Шура? Зачем она здесь?»
– Выпей это. Жар пройдет. Ну вот. Молодец. Просто молодец. Бе-едный мой! А теперь обними меня. Крепче. Так будет теплей!
Чьи-то руки обвили его шею, и тотчас упругое тело прижалось к нему, и губы, прохладные, легкие, стали целовать его закрытые глаза, и голос, знакомый, близкий, растягивал слова:
– Бе-едный мой. Сере-ежа. Будет тепло… Ты прижмись ко мне и лежи спокойно…
Он вдруг очнулся от этого голоса и сразу пришел в себя.
Темно было и влажно, пахло осенними листьями, и лиловая узенькая стрела света пробивалась сквозь плащ-палатку, завесившую выход, остро рассекала потемки.
– Это ты? – тихо, слабым голосом спросил он. – Это ты?
– Это я… Лежи, лежи, ни о чем не думай, – прошелестел возле его губ быстрый успокаивающий шепот. – Я с тобой буду. С тобой… Ну, хорошо тебе? Тепло? Согрелся?
Но он не мог согреться.
– Милая ты, чудесная, – шептал Кондратьев, стуча от озноба зубами, робко обнимая Шуру, и стал целовать ее пальцы. – Зачем это? Добрая… Чудесная… А как же Борис?..
Она крепче прижалась к нему грудью, гладя его щеки, его шею.
– Он не любит меня, Сережа. Разве он меня любит? Всю душу без слез по нему выплакала… а с тобой спокойно… Как с ребенком… Ну, обними меня. Ты кого-нибудь любил?