Батюшков
Шрифт:
Как трудно Бибрису со славою ужиться!
Он пьет, чтобы писать, и пишет, чтоб напиться!
(1809)
Эта эпиграмма «как бы толковала природу невразумительности Бибриса: темнота смысла его творений объяснялась тем, что они порождались сознанием, затемненным винными парами. Бобров действительно был запойным пьяницей, но этот бытовой факт в интерпретации карамзинистов выступал как факт литературный. Пьянство представало как мотивировка (и вместе с тем как своеобразная метафора) грандиозного метафизического и, как следствие, темного стиля», — пишет О. А. Проскурин[128]. В «Видении» Батюшков дает блестящую пародию на стиль Боброва:
«Кто ты?» — «Я — виноносный гений.
Поэмы три да сотню од,
Где всюду ночь, где всюду тени,
Где роща ржуща ружий ржот,
Писал с заказу Глазунова
Всегда на срок… Что вижу я?
Здесь реет между вод ладья,
А там, в разрывах черна крова,
Урания — душа сих сфер
И
Прозрачной мантией покрыты,
Слезят!»
Тут нужно оговориться, что позиция Батюшкова была если не партийной (за неимением партии), то во всяком случае к таковой приближающейся, и его оценками нельзя руководствоваться при попытке объективно взглянуть на место того или другого литератора в истории отечественной словесности. В частности, А. Ф. Мерзляков был одаренным стилизатором, написанные им песни в народном духе (к примеру, «Среди долины ровныя…») исполняются и по сей день. А. П. Бунина была поэтессой со сложной и трагической судьбой как личной, так и литературной; она была несомненно талантлива и заметна на поэтическом Олимпе начала XIX столетия. С. С. Бобров вошел в историю литературы как один из самых ярких экспериментаторов в стане архаистов, совмещавший в своей поэзии «укорененную в многовековой традиции эмблематику и смелую метафорику»[129]. Взгляд на них Батюшкова важен именно как взгляд карамзиниста, вполне определенно отдающего себе отчет в том, что нужно отстаивать и что необходимо отвергать.
В конце сатиры к Лете приближается дедовский возок, на котором восседает «призрак чудесный и великий», возок тянут вместо лошадей люди в хомутах. Тень выходит из возка и отвечает на допрос судьи:
«Кто ты? — спросил ее Минос, —
И кто сии?» На сей вопрос:
«Мы все с Невы поэты росски», —
Сказала тень. «Но кто сии
Несчастны, в клячей превращенны?»
«Сочлены юные мои,
Любовью к славе вдохновенны,
Они Пожарского поют
И тянут старца Гермогена;
Их мысль на небеса вперенна,
Слова ж из Библии берут;
Стихи их хоть немного жестки,
Но истинно варяго-росски».
«Да кто ты сам?» — «Я также член;
Кургановым писать учен[130];
Известен стал не пустяками,
Терпеньем, потом и трудами;
Аз есмь зело славенофил»…
Очевидно, что под славенофилом подразумевается не кто иной, как сам А. С. Шишков. Не случайно стилистика этого фрагмента отличается обилием архаичных форм, а смысл речи Шишкова при внимательном чтении оказывается трудно уловимым: его сочлены берут слова для своих произведений из Библии, и при этом стихи их становятся «истинно варяго-росски». Батюшков имитирует ход рассуждений Шишкова относительно современного словоупотребления: как мы помним, он предлагал писателям черпать слова из церковнославянского наречия, ошибочно полагая, что таким способом они возвращаются к корням — к исконно русскому языку. Среди сочленов Шишкова в сатире выделяется один, который, собственно, и предстательствует за остальных — С. А. Ширинский-Шихматов, автор больших поэм, в том числе — «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия», тоже талантливый экспериментатор в области жанра и языка, тяготевший к крупным поэтическим формам и рано покинувший литературное поприще. Исходя из того, что русские глаголы слишком легко рифмуются, он совсем отказался от глагольных рифм и в среде карамзинистов быстро получил прозвище Безглагольник. Все юные сочлены Шишкова тонут вместе с их произведениями в реке забвения, и только сам «славенофил, / И то повыбившись из сил, / За всех трудов своих громаду, / За твердый ум и за дела / Вкусил бессмертия награду».
Последним в Лете купает свои творения «архаист» И. А. Крылов. Он один оказывается безоговорочно пропущенным в вечность — талант Крылова не подвергается ни малейшему сомнению. А сам он при этом ни минуты не озабочен вопросами славы и бессмертия. Он говорит очень простым русским языком, который на деле оказывается единственно пригодным для большой литературы:
«Ну, вот, Минос, мои творенья,
С собой я очень мало взял:
Комедии, стихотворенья
Да басни, — все купай, купай!»
О, чудо! — всплыли все, и вскоре
Крылов, забыв житейско горе,
Пошел обедать прямо в рай.
«Каков был сюрприз Крылову, — отчитывается Гнедич, прочитавший сатиру Батюшкова в доме Оленина, — он на днях возвратился из карточного путешествия; в самый час приезда приходит к Оленину и слышит приговоры курносого судьи на все лица; он сидел истинно в образе мертвого; и вдруг потряслось все его здание; у него слезы были на глазах…»[131]
Собственно прославлением Крылова исчерпывается сюжет батюшковской сатиры, но история ее распространения и популярности стоит того, чтобы сказать о ней несколько слов. «Русская литературная сатира не знала такого разнообразия портретов до Батюшкова, — писал о „Видении“ И. З. Серман. — Еще никто до него не отваживался дать такую критическую оценку почти всем течениям современной литературы. Батюшков использовал технику сатиры, которую часто применяли французские поэты XVIII века»[132]. Итак, наследник французского классицизма, но первый на русской почве.
Отослав «Видение» Гнедичу, Батюшков не забывает о нем. Собственно, не дает ему забыть именно Гнедич, который вскоре признается, что слух о сатире разошелся по Петербургу. Батюшков пугается: «Голова ты, голова! Сказать Оленину, что я сочинил „Видение“. Какие имел ты на это права? Ниже отцу
В таком смятенном расположении духа, не зная толком, на чем остановиться в размышлениях о своей дальнейшей литературной судьбе, то ли радоваться несомненному успеху, то ли опасаться гнева могущественных врагов, Батюшков покинул Хантоново и через Вологду в самом конце 1809 года отправился в Москву, куда прибыл на Рождество.
II
«И я зрел град»
В Москве Батюшков оказался впервые в жизни. Его туда уже давно звала тетушка — Екатерина Федоровна Муравьева, вдова покойного Михаила Никитича, после смерти мужа переселившаяся в старую столицу, чтобы ее сыновья могли учиться в Московском университете. Вполне естественно, что Батюшков остановился в ее доме, адрес которого указывал заранее в письме Гнедичу: «В Арбатской части, на Никитинской улице, в приходе Георгия на Всполье, № 237»[137]. Хозяйку дома и ее молодого племянника связывали не только общие воспоминания, но и искренняя личная привязанность. Как замечает Л. Н. Майков, «с этих пор между ними установились такие отношения, в которых на долю Екатерины Федоровны выпало заменить Константину Николаевичу родную мать»[138]. Надо сказать, что и самому Батюшкову по отношению к своей тетушке довелось сыграть роль старшего сына и быть ей опорой в сложнейших жизненных обстоятельствах. И то и другое — дело не столь отдаленного будущего.
По приезде в Москву Батюшков переживает две коллизии: во-первых, он довольно быстро входит в круг московских литераторов и ощущает в нем свою чужеродность. «Я познакомился здесь со всем Парнасом, кроме Карамзина, который болен отчаянно. Этаких рож и не видывал», — признается Батюшков сестре[139]. Во-вторых, поэт с тревогой и надеждой продолжает наблюдать за судьбой своей сатиры «Видение на берегах Леты», которая в это время совершает свой триумфальный путь. Почувствовав, что сатира его снискала в Петербурге известность, Батюшков инструктирует Гнедича относительно «Видения»: «…Читай и распусти, если оно и впрямь хорошо. Я не боюсь тебя об этом просить, ибо оно тебе нравится»[140]. Впрочем, первая и вторая коллизии были тесно между собой связаны. Прежде всего тем, что батюшковская сатира в Москве опередила своего автора и свое представление о нем как о поэте московский парнас формировал не без ее участия. Кроме того, в сатире были затронуты некоторые московские литераторы. И конечно же с ними Батюшкова сразу столкнула судьба: «…Мне стыдно перед Глинкой, который обласкал меня, как брата, как родного, а я…» («Я Русский и поэт. / Бегом бегу, лечу за славой, / Мне враг чужой рассудок здравый. / Для Русских прав мой толк кривой, / И в том клянусь моей сумой».) «Мерзляков — и это тебя приведет в удивление — обошелся как человек истинно с дарованием. <…> Он меня видит — и ни слова, видит — и приглашает к себе на обед. Тон его нимало не переменился (заметь это), я молчал… молчал и молчу до сих пор…» («Я тот, венками роз увитый / Поэт-философ-педагог, / Который задушил Вергилья, / Алкею укоротил крылья…») Собратья по перу, карамзинисты, восприняли Батюшкова как своего единомышленника, как борца на литературном поле вкуса. Неслучайно менее чем через месяц после личного знакомства Жуковский предложил ему писать поэму «Распря нового языка со старым».
Однако несмотря на теплый и дружественный прием, Москва поначалу не обрадовала Батюшкова ни укладом повседневной жизни, ни праздниками, ни литературными новостями. «Ты спросишь меня: весело ли мне? — Нет, уверяю тебя»[141]; «…Если б не дружба истинно снисходительная Катерины Федоровны, которой я день ото дня более обязан всем, всем на свете, то я давно бы уехал… в леса Пошехонские опять жить с волками и с китайскими тенями воображения довольно мрачного, — китайскими тенями, которые, верно, забавнее, и самых лучших московских маскерадов»[142]; «Сегодня ужасный маскерад у г. Грибоедова, вся Москва будет, а у меня билет покойно пролежит на столике, ибо я не поеду… <…> Москва есть море для меня; ни одного дома, кроме своего, ни одного угла, где бы я мог отвести душу душой»[143]; «Впрочем, скажу тебе, что Москва жалка: ни вкуса, ни ума, ниже совести! Пишут да печатают»[144]. Бесприютность московской жизни скрашивало в первое время разве что общение с Петиным, с которым Батюшков не виделся со времен последней войны. Так что жалобы на отсутствие в огромной Москве места, где можно «отвести душу», были все-таки чрезмерными.