Бедные люди
Шрифт:
Что он под колпаком, Скварыш понял еще до исключения, может быть, даже зимою, когда получил однажды письмо из-за рубежа, из Кембриджа. Пакет был из плотной бумаги, но с одной стороны он, похоже, вскрывался, ибо заклеен был слишком тщательно и столь же тщательно заглажен. Тогда он стал присматриваться к другим конвертам и обнаружил, что с оборота все они словно были когда-то намочены и старательно высушены. Вероятно, нечто подобное происходило и с его телефонными переговорами — на кафедре, дома: перепады в звучании, посторонние щелчки, чего прежде не было. Он почти перестал писать знакомым, лишь изредка открытки. По телефонам говорил коротко и о самом необходимом. Но именно тогда заметил, что к нему зачастили со звонками и знакомые, и малознакомые, и совсем чужие люди. Иные говорили сдержанно, лишь изредка касаясь рискованных тем, другие же напрямую спрашивали, как он относится к преступной гибели наших парней в Афганистане, к тому, что ограниченный контингент наших войск за столько лет
Теперь этот Краснянский…
И вроде же хороший хлопец, так искренне благодарил за честность, которая теперь не часто проявляется в людях, говорил, что правильно он это — про Афган. У него самого, у Краснянского, недавно в Афганистане погиб двоюродный брат, привезли в цинковом гробу, хоронили всем колхозом, мать была в обмороке, гроб не вскрывали — запретил военкомат, и как узнаешь, кто там, — может, совсем другой человек. Скварыш уже слышал о таких случаях, когда хоронили чужих вместо своих, военные почему-то путали, даже в таком деле не было порядка. Но сейчас, думал он, это, может быть, не столь и важно. Это война несправедливая во всех смыслах, даже с точки зрения марксизма-ленинизма, а те, кто ее начал, рано или поздно будут названы преступниками и прокляты. Но какая от этого радость ему, Скварышу: пока все проклинают того, кто посмел на этот счет заикнуться. Его исключили из партии, кажется, скоро погонят с работы. Хотя он и подал апелляцию, и уже написал немало бумаг, «объяснительных», доказывая, что ничего подобного не говорил и даже не думал. Что он целиком и полностью поддерживал и поддерживает внешнюю и внутреннюю политику партии, интернациональную помощь братскому афганскому народу. До омерзения льстиво и верноподданнически. Было противно вспоминать, как на бюро райкома, где его исключали, фальшиво оправдывался, что ему, видно, плохо удавалось, райкомовцы вряд ли верили ему. В какой-то момент он не выдержал, заколотилось сердце, пришлось при этих самоуверенных молодых функционерах доставать валидол, руки тряслись, таблетки посыпались на колени, раскатились во все стороны по блестящему полу. Молодой мордастый секретарь на минуту прервал допрос и, словно подводя итог, сказал: «Жаль, не хотите вы разоружаться перед партией». — «А я и не вооружался. Я ничего против моей партии не имею», — сказал тогда он и сам удивился деланной вкрадчивости своего голоса. Секретарь лишь криво ухмыльнулся, сидя за столом с шестью телефонами на тумбочке: «А у нас есть материалы, свидетельствующие как раз об обратном. Например, в марте вы утверждали, что нашим ограниченным контингентом в Афганистане уничтожено около миллиона афганцев. Откуда до вас дошла эта ложь?» Все они, сколько их там было, человек, может, двадцать, рассевшиеся вокруг длинного стола и вдоль стен, враждебно уставились на него. А он молчал, мучительно припоминая, кому говорил об этом. Откуда сам знал эту цифру, помнил точно — передавало радио «Свобода», которое он по ночам слушал, разбирая кое-что сквозь густой треск глушилок. Мерзким, писклявым голосом он принялся оправдываться, готов был поклясться, что ничего подобного не говорил, хотя именно тогда внезапно все припомнил. Но как можно было признаться?
Долго сидеть без движения Скварыш не мог — давила ночная тишина. Не находя себе места, пошел слоняться по небольшой трехкомнатной квартире. Забрел на кухню, включил свет. Мог бы сварить себе кофе (все-таки занятие), но кофе он уже выпил три чашки, пожалуй, на сегодня хватит. Открыл холодильник, где были кое-какие припасы: кусок колбасы в рыжей бумаге, бутылка кефира, несколько плоских банок консервов. Ничто у него не вызывало аппетита, желания съесть. Ничего варить он, разумеется, не хотел, не хотел даже изжарить яичницу, которую вообще любил и ел с удовольствием, когда жарила жена. Разбитое стекло в двери на кухонный балкон напомнило о себе, но в этот момент он подумал, что стекло вставит не скоро. Было не до него. Он осторожно приоткрыл дверь и вышел на балкон, положил руки на еще теплые от дневного солнца поручни и вздрогнул: на соседнем балконе спиною к нему стоял в такой же позе сосед и курил. Скварыш отпрянул назад, тихонько проскользнул на кухню и закрыл дверь. Сейчас он не хотел никого видеть, ни с кем разговаривать, все казалось, что на него слишком пристально смотрят и — это уж точно — его слишком внимательно слушают. Или подслушивают. Интересно, подумал Скварыш, был ли слышен с балкона их разговор в кабинете и особенно в прихожей. И давно ли он стоит там, этот сосед в майке?
Он опять возвратился в кабинет. Убирать с низкого столика ничего не стал, устало опустился в кресло за письменным столом. Включенная настольная лампа осветила свободный от бумаг угол стола… Муторно, ох до чего же муторно было на душе у профессора, все сильнее точило его сомнение: так просто или же нет заходил Краснянский? А что если в это время он уже сидит в КГБ и описывает их разговор? Или, может, записал все на магнитофон и завтра отнесет в тот самый дом на проспекте? В таком случае единственное спасение — опередить его. Иначе всему конец: и работе, и карьере. Если не жизни. Но опять же — как тут напишешь? А если все это ему только кажется, если Краснянским двигали простые человеческие чувства, та же доброта?..
Проклятое положение! Скварыш ощущал это каждой извилиной мозга, каждым кончиком нервов. Надо что-то придумать, что-то сделать — есть же, наверное, выход. И он думал, напрягал мозг, а выхода не находилось. Или его так-таки и не было? Нет, с этим невозможно смириться.
Он снова принялся бродить по квартире, полосатой дорожкой прошел к запертой на два замка, обитой дерматином двери, повернул назад. С большого календаря на стене привычно — с Нового года — улыбалась ему хорошенькая японка, ниже чернели два ряда цифр летнего месяца. Черная пора, проклятые месяцы, подумал профессор, сколько они задали хлопот, переживаний, мучительной неуверенности. Если парткомиссия ЦК, куда он обратился, утвердит его исключение, это будет конец. Кранты! Неужели такое возможно?
А почему бы и нет?
Исключили же доцента Куликовича, неплохого, толкового человека, ветерана войны, только за то, что тот выступил на собрании против ввода советских войск в Чехословакию и не взял своих слов назад, когда его вызвали в горком. Не покаялся. Вообще же исключили даже не за это, а якобы нашли, что, будучи в немецком плену, он не слишком хорошо себя вел. Раскрылось это именно после его выступления на партийном собрании, а прежде будто бы ничего не знали. И сгорел доцент. Поговаривали, устроился грузчиком на овощную базу, другой работы в городе ему не нашлось. Потом куда-то уехал. А может, увезли.
В прихожей лежал мягкий дремотный полумрак, слегка отблескивал паркет у порога, и он начал расхаживать туда-сюда — пять шагов от двери до зеркала и столько же обратно. В тапках было удобно и почти неслышно. Интересно, разрешают ли в тюрьме ходить в тапках, внутренне морщась, подумал профессор. У него давно болели ноги, и дома он предпочитал пользоваться тапками. Но про тюрьму он, конечно, подумал зря. Этак можно накаркать на свою голову.
Ходить так — взад-вперед — даже понравилось, это отвлекало, давало занятие ногам. И он припомнил, как когда-то, еще мальчишкой, впервые увидел в зоопарке медведя, вот так же расхаживавшего в своей клетке туда-сюда. Тогда он пожалел косолапого бедолагу: видно, очень уж ему не по себе, коль мечется целыми часами. А теперь не в таком же ли положении и сам. В клетке. Только посочувствует ли ему кто-нибудь? Кроме разве что этого аспиранта Краснянского.
Задал ему задачку Краснянский.
Все же, видимо, надо написать. Не может быть, чтобы этот аспирант, с которым у него не было никаких отношений, кроме чисто служебных, так уж растаял от сочувствия к его беде и приехал утешать с другого конца города. Да еще с риском для себя. Сперва профессор подумал, что он по какой-нибудь нужде, скажем попросить денег или заступничества за кого-нибудь. Или насчет квартиры (с такими просьбами к нему обращались чуть ли не каждый месяц). Однако нет. Ничего не просил Краснянский, так и сказал: только поблагодарить за правду и честность. За правду? Хорошая, конечно, штуковина правда для того, кто ее потребляет, к кому она обращена. Но наша правда… Вот и тогда он обронил два слова правды, которые, кажется, пустят насмарку всю его жизнь. И надо же было… Он и впрямь забыл, что если и можно что-нибудь сказать одному человеку, то никак не больше чем одному. Если же тебя услышали двое, трое, то плохи твои дела. Это уж точно.
Вообще, дело было в бутылке — проклятой бутылке, кажется, армянского, которую они выпили втроем. Выпивали не первый раз, после парилки. Рюмка-другая вечером неплохо действовали на сосуды, распаренное тело, ополоснутое в бассейне при сауне, словно обновлялось, молодело, проходила накопленная за неделю усталость, голова работала легко и свободно. Этот разговор произошел по пути к троллейбусной остановке. Они закурили, Бокач обронил что-то про Афган, ему что-то неопределенно ответил Волохов, и тогда он, Скварыш, припомнил ночную передачу «Свободы» и с несвойственной ему горячностью пересказал ее. Конечно, все из-за коньяка да парилки, иначе он бы, скорее всего, промолчал. Бокач с Волоховым как-то нахмуренно слушали его, а он еще добавил о преступности этой войны, за которую кому-то когда-то придется отвечать. Теперь ломай голову, кто из двоих стукнул. Ловко стукнул, ничего не скажешь, взялись за него на совесть. А ни тот ни другой и не позвонили, ни слова больше не сказали ему. Словно не слышали и не знали, что с ним происходит.
А может, они стукнули вместе? Почему бы и нет? Что из того, что друзья, что Бокач и Скварыш когда-то вместе учились, а дочь Волохова он устраивал в институт — просил за нее декана, ублажал злую экзаменаторшу Попрышку, всех подряд резавшую на физике. Поступила девчонка, а ее отец сделался его другом, сколько бутылок с ним выпито — на праздники, в сауне, на рыбалке. Поди же, не должен Волохов его так продать? Но и Бокач не должен. Все-таки старый, многолетний друг, когда-то, еще будучи бедными студентами, ездили летом к его отцу на Витебщину, купались в озере и пили отменный отцовский самогон. Нет, не должен Бокач его продать. Да вот продали. Кто из двоих, видно, не узнаешь никогда.