Бедные-несчастные
Шрифт:
Я сказал ему, что денег у меня хватает только на обучение, книги, инструменты и житейские нужды.
— Так я и знал, что все дело в этом! — вскричал он торжествующе. — Но наш университетский совет наделен правом назначать вспомоществование достойным студентам вроде вас. Большую часть денег, конечно, получают богословы, но не все же затирать науку. Я думаю, уж на костюм-то мы вам наскребем; обратитесь должным образом, и я замолвлю за вас словечко. Как? Попробуем?
Если бы он сказал: «Я полагаю, вы можете претендовать на стипендию; прошение пишется так-то и так-то; я буду вашим ходатаем», — если бы он сказал нечто подобное, я поблагодарил бы его; но он откинулся в своем кресле, выпятив живот, сплетя на нем руки и сияя на меня снизу вверх (ибо сесть он мне не предложил) такой приторной, фальшивой, самодовольной улыбкой, что я засунул кулаки поглубже в карманы, чтобы не начистить ему физиономию. Я ограничился замечанием, что в той части области Галлоуэй, где я родился, народ не любит попрошайничать, но если он действительно высокого мнения о моих способностях, мы можем заключить взаимовыгодную сделку. Я предложил дать мне сто фунтов в долг под семь с половиной процентов годовых до моего пятого года в должности врача общей практики или третьего года в должности врача-консультанта, когда я обязуюсь вернуть первоначальную сумму плюс двадцать фунтов премии. Увидев, что у него отвисла нижняя челюсть, я торопливо добавил:
— Разумеется, я окажусь банкротом, если не смогу получить диплом или, едва я стану врачом, меня вычеркнут из врачебного регистра, но все же, думаю, для вас это будет надежное вложение. Как? Попытаемся?
— Шутите вы, что ли? — пробормотал он, глядя на меня во все глаза, и его губы начали искривляться в улыбке, какой он ждал и от меня — в подражание ему. Слишком рассерженный, чтобы смеяться над собственной шуткой, я пожал плечами, попрощался и вышел.
Возможно, была какая-то связь между этим разговором и конвертом, надписанным незнакомой рукой, который я получил по почте неделей позже. В нем лежала пятифунтовая банкнота; большую часть этих денег я употребил на покупку подержанного микроскопа, оставшееся — на рубашки и воротнички. Теперь по одежде я уже смахивал не столько на пахаря, сколько на бедного букиниста. Мои однокашники, должно быть, восприняли это как серьезный прогресс — они стали меня привечать и сообщать мне свежие сплетни, хоть мне говорить с ними было не о чем. Единственным, с кем я беседовал на равных, был Боглоу Бакстер, поскольку (я и теперь так считаю) мы с ним были два самых умственно развитых и самых необщительных человека на всем медицинском факультете университета Глазго.
2. Сотворение Боглоу Бакстера
К тому времени как мы в первый раз перекинулись словом, я уже три семестра знал его в лицо.
В чулане, находившемся в дальнем конце анатомического класса, была снята с петель дверь и поставлена скамейка — вышло укромное рабочее место. Там-то и сидел обыкновенно Бакстер, приготовляя срезы тканей, исследуя их под микроскопом и делая беглые записи; большая голова, плотное тело и толстые конечности придавали ему вид карлика. Но когда он выбегал к емкости с формалином, где лежали человеческие мозги, похожие на цветную капусту, и проносился мимо других людей, оказывалось, что он выше всех едва ли не на целую голову; впрочем, будучи страшно застенчивым, он старался держаться от людей подальше. При великанском телосложении у него были продолговатые мечтательные глаза, вздернутый нос и печальный рот обиженного ребенка; три глубокие морщины, прорезавшие его лоб, никогда не разглаживались. Утром его жесткие темно-русые волосы были умащены и гладко зачесаны на прямой пробор, но к середине дня они уже клочковато топорщились за ушами, а к вечеру его взъерошенная шевелюра становилась похожа на медвежью шкуру. Он носил добротный костюм дорогого серого сукна, искусно сшитый по фигуре и скрадывавший, насколько возможно, ее несообразности; и все же мне казалось, что он выглядел бы естественнее в шароварах и тюрбане балаганного турка.
Он был единственным сыном Колина Бакстера, первого медика, получившего от королевы Виктории рыцарский титул*. Портрет сэра Колина висел в нашем экзаменационном зале рядом с портретом Джона Хантера; наружность сына не имела ничего общего с этими тонкими губами, с острыми чертами чисто выбритого лица. «О безразличии сэра Колина к женской красоте ходили легенды, — сказали мне раз, — но его потомство доказывает, что он странным образом тяготел к женскому безобразию». Говорили, что отец Боглоу зачал его на склоне лет от горничной, но, в отличие от моего отца, дал сыну свою фамилию и домашнее образование, а также оставил ему кое-какое наследство. О матери Боглоу ничего не было известно доподлинно. Одни говорили, что ее отправили в сумасшедший дом, другие — что сэр Колин заставлял ее одеваться, как положено горничной, в черное платье, белый чепец и белый фартук, что она молча прислуживала за столом, когда он принимал у себя коллег с женами. Великий хирург умер за год до того, как Боглоу поступил в университет. Он был бы блестящим студентом, если бы не обязательная практика в клинике, где его диковинная наружность и необычный голос пугали пациентов и приводили в замешательство персонал; вследствие этого он так и не получил диплома, но продолжал посещать университет в качестве ассистента-исследователя. В чем состояли его исследования — никто не знал, да и не хотел знать. Он мог приходить и уходить, когда ему вздумается, поскольку аккуратно платил за обучение, никому не мешал и был сыном знаменитости. Большинство считало его дилетантом от науки, но при всем том я слышал, что он оказывает бесплатную медицинскую помощь в клинике при сталелитейном заводе на восточной окраине, где чрезвычайно искусно лечит ожоги и переломы.
На втором курсе я посетил публичный диспут на тему, которая меня интересовала, хотя ее трудно было назвать новой: как развивается жизнь — путем мелких постепенных изменений или посредством крупных катастрофических сдвигов? Тема эта в те годы считалась равно научной и религиозной, поэтому главные ораторы свободно переходили от фанатической торжественности к игривым шуточкам и меняли основание своей аргументации, как только брезжила надежда получить таким способом преимущество над оппонентом. Взявши слово с места, я обрисовал научный фундамент, на котором мы все могли бы достичь согласия и воздвигнуть здание новой концепции. Я выбирал слова очень тщательно; сначала меня слушали молча, потом по рядам пополз шепоток, вскоре перешедший в громовой хохот. На следующий день один из товарищей признался мне: «Извини, что мы над тобой смеялись, Свичнет, но когда ты с твоим деревенским выговором пошел цитировать Конта, Гексли и Геккеля, это было как если бы королева, открывая сессию парламента, заговорила языком лондонских торговок».
Но я, произнося свою речь, не мог взять в толк, что же именно так смешит публику, и принялся себя оглядывать, решив, что у меня не в порядке одежда. Это вызвало новый взрыв смеха. Однако я договорил до конца и затем двинулся к выходу через весь зал; сидящие в нем, не переставая хохотать, принялись хлопать в ладоши и колотить об пол ногами. Когда я уже дошел до двери, вдруг раздался оглушительный звук, заставивший меня остановиться, а всех остальных — замолчать. Это Боглоу Бакстер подал голос с галереи. Протяжным, пронзительным фальцетом (но каждое слово было отчетливо слышно!) он объяснил, как каждый из главных ораторов использовал аргументы, опровергающие его же собственный тезис. Кончил он словами:
— …и те, что выступали с трибуны, — ведь это еще избранное меньшинство! Реакция на разумные доводы последнего оратора позволяет судить об умственном уровне основной массы.
— Благодарю тебя, Бакстер, — сказал я и вышел.
Через две недели, когда я совершал воскресную прогулку вдоль Кэткинских круч, мне показалось, что со стороны Камбесланга ко мне движется двухлетний ребенок с крохотным щенком на поводке. Вскоре я разглядел, что это Бакстер, сопровождаемый огромным ньюфаундлендом. Мы остановились перекинуться парой фраз, выяснили, что оба любим дальние прогулки, и без лишних слов свернули в сторону и спустились к реке, чтобы вернуться в Глазго тихой тропкой вдоль Резергленского берега. Накануне мы были единственными медиками, посетившими лекцию Кларка Максвелла, и мы оба сочли странным, что студенты, которым предстоит диагностировать заболевания глаз, не испытывают интереса к физической природе света. Боглоу сказал:
— Медицина есть искусство в такой же степени, как и наука, но наука наша должна иметь возможно более широкое основание. Кларк Максвелл и сэр Уильям Томсон исследуют глубинную суть того, что озаряет наш мозг и бежит по нервам. А медики переоценивают значение патологической анатомии.
— Но ведь ты сам не вылезаешь из анатомички.
— Я совершенствую некоторые методы сэра Колина.
— Сэра Колина?
— Моего прославленного родителя.
— Ты отцом-то его когда-нибудь звал?
— Я никогда не слышал, чтобы его называли иначе, как сэр Колин. Патологическая анатомия незаменима для обучения и исследований, но она приводит многих врачей к мысли, что жизнь — всего лишь возмущение в чем-то мертвом по сути своей. Они обращаются с телами пациентов так, словно их души, их жизни ничего не значат. Мы учимся успокаивать пациента словами и жестами, но обычно это не более чем дешевая анестезия, чтобы пациент лежал так же тихо, как трупы, на которых мы практикуемся. А ведь портретист не будет учиться своему ремеслу, соскребая с рембрандтовских полотен лак, затем слоями снимая краску, смывая грунтовку и, наконец, распуская холст на волокна.
— Согласен, — сказал я, — что медицина есть искусство в такой же степени, как и наука. Но разве мы не начнем совершенствоваться в этом искусстве на четвертом курсе, когда придем в больницы?
— Чепуха! — отрезал Бакстер. — Общественная больница есть место, где врачи учатся тянуть деньги из богатых, практикуясь на бедных. Вот почему бедняки боятся и ненавидят ее, вот почему состоятельные люди предпочитают, чтобы их оперировали в частной клинике или на дому. Сэр Колин ни о каких больницах и слышать не хотел. Зимой он оперировал в нашем городском доме, летом — в загородном. Я часто ему ассистировал. Он был художник своего дела; он кипятил инструменты и стерилизовал операционную еще в то время, когда больничное начальство напрочь игнорировало асептику или поносило ее как шарлатанство. Ни один хирург не осмеливался публично признаться, что его грязный скальпель и стоящий колом от засохшей крови халат отправили на тот свет множество людей, — и все оставалось по-прежнему. Они свели с ума несчастного Земмельвейса, который потом покончил с собой в попытке всколыхнуть общественность*. Сэр Колин был осторожнее. Он помалкивал о своих невероятных открытиях.
— Но согласись, — не унимался я, — что наши больницы с тех пор изменились к лучшему.
— Да, изменились — и все благодаря медицинским сестрам. Ими-то и живо сейчас искусство врачевания. Если все врачи и хирурги Шотландии, Уэльса и Англии в одночасье перемрут, а сестры останутся, восемьдесят процентов больных в наших больницах поправятся.
Я вспомнил, что Бакстеру разрешена больничная практика только в благотворительной клинике для беднейших из бедных, и подумал, что желчность его объясняется именно этим. Как бы то ни было, расставаясь, мы условились о новой совместной прогулке в следующее воскресенье.