Беглец из рая
Шрифт:
Священник вгляделся в старушку и сказал:
– Бывает, что соборуешь, а человек и на ноги встанет. Все в руках Божьих... И не болела, говоришь?
– И не болела, – подтвердил я, с надеждою вглядываясь в отца Анатолия, словно бы это мой давний друг ставил очередь на перевозе и мог отсрочить смерть. – Благослови, батюшка... – Отец Анатолий протянул мне пухлую ладонь с золотым перстнем, и я поцеловал ее с умильной радостью, будто принял целительного снадобья, потом ткнулся носом в душистую бороду, поелозил в чистой, воздушной шерсти, сронил в нее неожиданную слезу.
– Держись, дружочек. Не она первая и не она последняя... Что надо – зови.
Слезливая запруда вдруг встала в горле комом, будто набросили на шею удавку. Я добыл из нагрудного кармана комок денег, батюшка отстранился, слегка побагровел:
– Ты что, Паша, очнись... Нет и нет...
– На церковь... Бога ради... – Я с силою запихнул деньги
Мать так истончилась, что кости, как шпангоуты прохудившейся лодки, теперь выпирали из кожи, и болезной стало тяжко лежать без движения даже в беспамятстве, словно ее положили на доску с гвоздями. Я повернул Марьюшку на бок, удивляясь ее худобе, ее изжитости, в ней не только не осталось мясов, но и каких-нибудь внутренних соков. Похожая на мумию, она так закорела в своем новом виде, что могла, наверное, сохраниться нетленно на века. Редко бывавшая в церкви, не знавшая святых житий и заветов монастырских старцев и монахов-отшельников, она удивительно верно приготовилась к последней дороге, чтобы излишней плотью не затруднять свой уход.
Я долго сидел возле, то придремывая, то испуганно выдираясь из забытья, словно боялся пропустить что-то важное: может, напутствие, иль заветное сокровенное слово, иль последний вздох. Но Марьюшка ровно посапывала, и я боялся ее потревожить: говорят, глубокий сон – к выздоровлению.
После соборования смерть постояла в изголовье, поскрипела пальцем по острому жалу косы и, пожалев христарадницу, тихохонько отлетела на ветровом сполохе в другой дом, где ее уже заждались. С этой надеждою я побрел к своему дивану, разобрал его, но лег не раздеваясь...
Мать шла росным цветистым лугом, сгребая босыми ногами водяную пыль, вспыхивающую мгновенными пестрыми огоньками, словно бы на пригнутых тяжелым бисером травах раскинули великое множество елочных гирлянд и сейчас то подключали их к небесной розетке, то гасили. Мать была полная, грудастая, молодая, с млечно-нежным лицом. Белая сорочка слегка приспустилась с левого плеча, в правой руке она несла крохотный узелок, наподобие банного, а за другую ладонь уцепился я, пацаненок, кудрявый, порывистый, и, спинывая с нахохленных султанов гроздья росы, постоянно заплетался ножонками и нарочно норовил окунуться с головою в эту парную водянину, по которой ровно скользили волны солнечного утреннего жара. Мать подхватывала меня и заливисто смеялась, я любовно озирал ее и видел с высоты своего роста ее красные, настеганные травою икры, будто нахлестанные банным веником, подол подоткнутой холщовой юбки и далеко-далеко – круто вздернутый к небу подбородок и полные сочные губы, откуда сыпался на меня, как горох, ее радостный смех. Оставляя за собою глубокие белесые следы, подошли к ровной черной реке, по которой плыли рваные клочья тумана. На другой стороне порою открывалась какая-то сизо-розовая гора с волнистым петушиным ожерельем над вершиною и вновь скрывалась в сиреневом слоистом дыму. Нет, это была не родная Суна-река, похожая на расплавленный серебряный слиток, и не домашняя Дивись-гора, ярко-красная от камня-орешника, густо поросшая по отрогам корявой лиственницей. Река текла чужая, пугающе темная, как асфальт, и почти недвижная. Сквозь туман по воде послышались хлопки, словно бы к нам продиралась лодка, и гребец утомленно шлепал лопастными. Но никто не показывался, как бы я ни выглядывал перевозчика. «Мне туда», – по-прежнему смеясь, сказала мама и показала на противный пустынный берег, на котором ничего не было, кроме голой розовой горы, похожей на причудливый небесный облак. «Мама, я с тобою!» – вдруг, чего-то испугавшись, закричал я, из последних сил цепляясь за ускользающие из моей горсти пальцы...
И тут я проснулся. Хлопала на кухне форточка, с шорохом надувалась занавесь и опадала, влажный ветер шерстил забытую на столе книгу.
Я, отчего-то на цыпочках, подошел к матери, и меня опахнуло холодом. Я сразу понял, что моя Марьюшка умерла, и не заплакал, но заледенел. Не зажигая света, сел на стул подле кровати и стал тупо соображать, что предпринять дальше. Я, наверное, знал, что надо делать, ну конечно же знал посторонним умом, вроде бы не имеющим ко мне никакого отношения, но не хотелось даже шевелиться. Единственно, что смог, это открыл форточку, и ночная тревожная багровая луна, лежащая на крыше соседней высотки, тут же заполнила весь полый проем, как бы стараясь высмотреть покоенку во всех подробностях. Я зябко вздрогнул, накинул на плечи овчинный кожушок и опустился на прежнее место.
Все скопленные знания человеческой психики тут не пригождались... Я оказался пуст, как зимняя выскобленная тыква. Были на месте и глаза, и уши, и мозг, полный бесполезных книжных нравоучений, но они оказались бессильными и вовсе не нужными даже для такого простого, но жестокого, конкретного дела. Мать лежала, отвернувшись к стене, и надо было приготовить ее в последнюю дорогу. Глаза мои не хотели ничего видеть, уши не желали слышать, слезы иссохли, руки не слушались и тяжко лежали на коленях, а нажитые долгие знания разом сникли, стушевались, стыдливо отступили в тень, словно бы их никогда и не было. Я оказался житейски беспомощным человеком и, может, оттого постоянно искал себе жену, чтобы в трудные минуты скрываться за ее спину...
Не знаю отчего я позвонил Катузовым. Может, хотел вызвать в помощь Поликушку? Старый человек, когда-то воевал, хоронил жену, свез на кладбище всех друзей, – ему ли не знать череду предстоящих забот? Но отчего-то вышла Танюша, зябко кутаясь в халатик, прижимая на горле ворот. Я скользнул по ней взглядом и опустил глаза.
– Мама умерла? – спросила Татьяна шепотом.
Я кивнул и пошел к себе, осатанело уставясь в никуда. Не закрывая входную дверь, побрел на кухню, и тут запруда в горле лопнула: я необычно странно, будто старый лесовой ворон, надсадно закеркал, застонал, завыл, бессловесно запричитал, глядя в собственное отражение в ночном окне, похожее на плохо промытый негатив, по которому заструился, взявшийся из ниоткуда, зимний проливной дождь. Это прорвал запруду слезный родник. Темная бездна вдруг открылась передо мною, и я в это мгновение ясно представил то, что отчаянно прятал от самого себя, – я остался совсем один на всем белом свете; вот отчего так цеплялся за Марьюшку, ибо боялся осиротеть. Последняя защита, что была для меня хоть и слабым, но верным схороном, затульем в дни невзгод, окончательно рухнула, и я неожиданно очутился на юру безо всякой подпорки. Отныне ничем не оградиться от студливых ветров, выдирающих меня из почвы вместе с иссыхающим кореньем. Дунет покрепче – и опрокинусь наземь, как трухлявая сухостойная деревина. Видно, матушка понимала мое несчастное положение, оттого и боялась оставить меня одного, словно я был бессловесный покорный квелый отрок. Марьюшка знала обо мне что-то такое, о чем я не догадывался и уже никогда не узнаю, окончательно замурованный в каменные вавилоны.
Татьяна неслышно подошла ко мне и, скользнув ладонью по волосам, положила ее на плечо. Я вздрогнул, съежился весь, стыдясь слез. Мне всегда казалось, что мужику не пристало плакать, но надо носить слезы в себе на испытание, как торбу с каменьями, как невидимые вериги, чтобы не затвердеть в чувствах. Сколько раз я видел, как плачут мужики: они рыдают некрасиво, с надрывом и тоскою, будто таежный зверь. Значит, даже в такую минуту я хотел быть приятным для других, не мог полностью отдаться горю и, как бы со стороны, наблюдал за собою, чтобы не допустить промашки.
– Где она? – спросила Татьяна, едва слышно.
Пряча лицо, я пошел в дальний угол комнаты, повсюду зажигая свет. Дверь в коридор была отпахнута, обвалившись о косяк, там стоял Катузов в одних трусах и смолил сигаретку, зачем-то вдувая чад в мою квартиру. Вся грудь его была в черных круговинах шерсти. Махорный дым от сквозняка клубился впереди меня и прогонял запах смерти, который, как мне казалось, уже заполнил все житье.
Катузов бросил в спину:
– Надо «скорую» звать и милицию...
Голос прозвучал буднично. Да и смерть Марьюшки разве не была в обыкновение для всех, кроме меня? Народ тек на погосты рекою, и жалеть всех усопших не хватило бы и самой смиренной души. Это для Господа все люди оставались живыми, и Он не загонял их в забвение даже и по смерти, а верных прибирал к себе.
Татьяна зажгла свечу, поставила на подоконник. Попросила найти смертное. Я долго шарился в шкафах, в материной торбе, стоящей под кроватью. Знаю, что шила себе смирное платьишко и белые ступни, и прочий весь сряд, должный для погребения, но полки были чужие, словно не мои, ибо я искал тупым взором и непослушными руками. А время шло, уже на воле развиднелось, войлочные волосатые тучи прилипли к стеклу, бусили мокрым снегом. Приехал на «скорой» врач: плешеватый, с курносым пропитым лицом и набухшими мешками под глазами от бессонной ночи. Он, умеючи, без подобающей грусти пощупал у Марьюшки сонную жилу и сказал, что старушка скончалась и надо отправить в морг. Я ответил, что в морг не повезу, потому что мать наказывала строго-настрого, чтобы ее не потрошили. Врач мягко посоветовал отвезти, иначе, де, намучаешься, волокитою затаскают, не обрадуешься. Но справку написал, что рак... Откуда взял эту болезнь, с полки, что ли? Он ведь не знал, что Марьюшка моя постилась, готовила свою утробушку загодя, и этим диагнозом ее как бы снова обидели. И без того всю долгую жизнь ездили на ней, погоняли, натянув тугой хомуг, заставляли горбатить за грош, не сказали ни словечка благодарности за нескончаемые труды, и вот, по смерти, списали все страдания на какой-то рак. Господи, прости...