Белинский
Шрифт:
В Петербурге того времени особенно остро бросались в глаза противоречия русской жизни. «Меня убило, — говорит Белинский, — это зрелище общества, в котором властвуют и играют роль подлецы и дюжинные посредственности, а все благородное и даровитое лежит в позорном бездействии… Любовь мол к родному, к русскому стала грустнее — это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство. Все субстанциальное [15] в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно! и подло». Употребляя эту гегелевскую терминологию, Белинский противопоставлял великую сущность русского народа гнусным условиям николаевской действительности.
15
Субстанции—
Белинский страстно любил русский народ и верил в его великое будущее; тем сильнее страдал он, видя жестокости крепостного режима, произвол самодержавия и издевательство над человеческим достоинством в родной стране. Только литература русская поднимала тогда голос в защиту обездоленного и замученного народа. Белинский сознавал это и говорил с болезненным и вместе радостным, гордым удовлетворением: «Я литератор… литературе российской моя жизнь и моя кровь».
Понятно, что «примирение с действительностью» в таких условиях не могло продолжаться бесконечно. Он сам замечает это. «Я ужасно изменяюсь, — пишет он через некоторое время друзьям в Москву, — но это не страшит меня, ибо с пошлою действительностью я все более и более расхожусь, в душе чувствую больше жара и энергии, больше готовности умереть и пострадать за свои убеждения… Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всей искренностью, со всем фанатизмом дикого убеждения! Тяжело и больно вспомнить!..»
Еще резче говорит он в другом письме: «Проклинаю мое гнусное стремление к примирению с гнусной действительностью!.. Боже мой, что со мной было — горячка или помешательство ума — я словно выздоравливающий». И наконец: «Я имею особенно важные причины злиться на Гегеля, ибо чувствую, что был верен ему (в ощущении), мирясь с российской действительностью… Благодарю покорно, Егор Федорович (Гегель. — Н. В.), кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития, — я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр.; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови».
Белинский не случайно оговаривается: я был верен ему (Гегелю) — «в ощущении». Потому что никогда он рабски не учился у Гегеля. То был тоже только этап в философских исканиях Белинского. Изучая, осваивая и преодолевая западную философию своего времени, Белинский шел к выработке собственных философских воззрений. И эти воззрения не были ни шеллингианством, ни фихтеанством, ни гегельянством и т. п., но самостоятельными взглядами Белинского. Вот как характеризует замечательную особенность этих взглядов историк русской литературы Пыпин: «Историческая заслуга Белинского в том и заключается, что он понимал свою философию не как школьную теорию, не причастную к жизни, а, напротив, переживал ее как догмат, как жизненную истину в полном ее применении».
Отказ от «примирения с действительностью», естественно, должен был опять сблизить «неистового Виссариона» с его революционными друзьями. Весной 1840 года в Петербург приехал Герцен и сам отправился к Белинскому, который тогда жил на другой квартире, в одном доме с Панаевым.
Когда Белинскому сообщили о приезде Герцена, он быстро поднялся ему навстречу и обратился к Панаеву, в то время находившемуся у него, со словами: «Вот вы увидите наконец его! Это человек замечательный и блестящий!!»
Через минуту вошел Герцен. Он был среднего роста, довольно плотный, с темными волосами, подстриженными под гребенку. Тогда ему было лет двадцать восемь. Черты лица Герцена были приятны и правильны, лицо одушевлено необыкновенным блеском и живостью карих глаз и каким-то особенно тонким выражением в уголках губ.
Панаев вышел из комнаты, чтобы не мешать разговору друзей. Сначала они говорили несколько на тянуто и холодно. Но ни Белинский, ни Герцен не были людьми, способными долго говорить о пустяках. Едва речь зашла о статье «Бородинская годовщина», Белинский вспыхнул и поспешно сказал: «Ну, слава богу! договорились же! а то я с моим глупым нравом не знал, как начать… Ваша взяла: три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудьте этот вздор. Довольно вам сказать, что на-днях я обедал у одного знакомого; там был инженерный офицер; хозяин спросил его, хочет ли он со мной познакомиться. «Это автор статьи о бородинской годовщине?» спросил его на ухо офицер. «Да». — «Нет, покорно благодарю», сухо ответил он. Я слышал все и не мог вытерпеть, — я горячо пожал руку офицеру и сказал ему: вы благородный человек, я вас уважаю. Чего же вам больше?»
Недоразумение было кончено. Великие русские патриоты опять шли вместе, рука об руку.
Несмотря на все возрастающую известность и влияние, Белинский был очень застенчив в малознакомом обществе. Трудно было, глядя на его скромную внешность, представить себе, какой пламенный борец скрывался в этом человеке.
Между чужими людьми он обыкновенно легко терялся. Как-то князь Одоевский, известный в то время писатель и превосходный человек, очень любивший Белинского, пригласил его к себе на вечер, где всегда собиралось много знаменитостей и светских людей. Виссарион Григорьевич ответил на это приглашение уклончиво. Тогда Одоевский прямо спросил:
— Отчего вы не хотите бывать у меня?
— Сказать вам правду? — ответил, улыбаясь, Белинский. — Я человек простой, неловкий, робкий, отроду не бывавший ни в каких салонах… У вас же там бывают дамы, аристократки, а я и в обыкновенном-то дамском обществе вести себя не умею… Нет, уж увольте меня от этого! Ведь вам же будет нехорошо, если я сделаю какую-нибудь неловкость или неприличие по-вашему.
Тогда Одоевский, которому очень хотелось видеть Белинского у себя в доме, — обратился к посредничеству Панаева, взяв с него слово обязательно привести Виссариона Григорьевича в ближайший вечер. Но и Панаеву не легко было исполнить это поручение. Он более часа уговаривал Белинского. Наконец тот сказал:
— Ну, да, пожалуй, чорт с вами… я поеду! Что же мне надеть? — прибавил он, сердито обращаясь к Панаеву.
— Наденьте сюртук, ведь дам на этот раз не будет.
Белинский одевался долго, кряхтел, кашлял, уверял, что больше чем когда-нибудь чувствует одышку, что не утерпит — непременно съест чего-нибудь и от этого ему будет еще хуже.
Уже садясь в сани, он сказал:
— Кажется, я делаю непростительную глупость!.. Знакомых у меня там почти никого нет… Ну что я буду делать?
Когда они приехали и входили на лестницу, Виссарион Григорьевич, поднявшись на несколько ступенек, остановился и произнес:
— Уж не воротиться ли мне?
— Нет, я не отпущу вас ни за что, — ответил Панаев.
— Ну, делать нечего… Идемте… Да не бегите так скоро по лестнице. Ведь вам нипочем всходить на какую угодно высоту, а я тихо-то идя задыхаюсь…
Был поздний час, когда они появились в салоне Одоевского. Там уже были все литературные знаменитости: Крылов, Жуковский, Лермонтов, князь Вяземский и другие. Одних Белинский знал хорошо, с другими был едва знаком. Он скромно уселся позади дивана, на котором расположились знаменитости. Возле стоял небольшой столик с несколькими бутылками вина. Белинский, прислушиваясь к разговору, незаметно облокотился на этот столик. Столик мгновенно опрокинулся, упавшие бутылки разбились, и из них хлынули струи вина прямо на колени Жуковскому, заливая его светлые клетчатые брюки. Все вскочили с мест, поднялся невообразимый шум. В довершение несчастия Белинский, потеряв равновесие после падения столика, упал сам на пол. Хозяин дома, испуганный, бросился к нему, участливо поднял его и повел в свой кабинет.