Белка
Шрифт:
– Вы считаете, что они из-за этого плачут?
– поразился я.
– А вы как думаете - плачут из-за чего? Человек слезы льет - почему?
– Ну, по разным причинам, - попытался я проявить примирительную и, как мне казалось, необходимую в данном случае рассудительность.
– Бывают ведь слезы и от радости.
– Что вы понимаете в этом? И зачем только я трачу здесь зря слова? Ладно, вы не поймете, но хотя бы запомните. Плачет только человек, и вовсе не от радости, а оттого, что знает, как все бесполезно, даже радость. Все люди, все до одного, весь наш мир желает одного: самоубийства. И только страх смерти сдерживает...
Я невольно рассмеялся:
– Вы удивительно напоминаете одного моего знакомого. Он, правда, выдает мысли несколько в ином стиле. "Мир движется к своему ло-ги-чес-кому завершению, и мы всеми средствами содействуем этому" - так примерно он выражается. Фамилия его Тарелкин. У него врожденный порок сердца, он на ладан дышит, уже не жилец, можно сказать.
Короче говоря, я мог бы сказать Лилиане, что она права, но потому лишь права, что впала в беду и горе, и ей надо скорее выкарабкиваться из своей черной ямы. Я мог бы это сказать, но ответил ей по-другому.
– Неужели и мы с вами тоже?
– спросил я.
– А почему вы думаете, что мы исключение?
– усмехнувшись, вопросила она.
– Но я не чувствую пока прямого желания топиться или вешаться.
– Боже мой, - тихо проговорила она и обеими руками, медленно подняв их, пригладила блестящие волосы, - боже мой! Зачем я только трачу здесь слова?
– А вы не думайте, что я такая уж дубина. Это физиономия у меня такая неудачная, - попытался я наладить более дружелюбный топ.
– Если вы думаете, что я вас не понимаю, то вот что я вам скажу. Меня в детстве много били, ну и я тоже бивал кое-кого. Однажды мы дрались палками со шпаной из соседней большой деревни, и я вышиб одному малому глаз. Все разбежались, когда он упал и стал кататься по земле, и я тоже смылся. А потом мне стало страшно чего-то, и я вернулся. Подхожу к нему, а он стоит на коленях посреди пустыря и одной рукой пытается запихнуть какой-то кровавый комок в глаз. Я сначала не понял, а потом дошло - это же выбитый глаз он держит в руке. Я повернулся и снова убежал. Спрятался в сарай, долго сидел на дровах, а потом приладил к балке веревку, сделал петлю, сунул голову и ногой полено отпихнул. Трудно объяснить, конечно, почему я это сделал. Но не об этом разговор, Я хочу вам сказать, что это теперь нисколько для меня не страшно. Никаких таких мучений. Как уснуть все равно. Так что смерти я не боюсь, но и, честно говоря, вовсе ее не желаю. Меня тогда случайно успели снять и откачали, я после этого никогда уже не пытался повторить пройденного, потому что наилучшим образом понял, что я больше всего хочу жить, просто жить, понимаете? А было мне, когда я вешался, всего пятнадцать лет.
– Спасибо за науку. А теперь я пойду, извините.
– Куда это вы пойдете?
– растерянно спросил я.
– Что значит - куда? Куда мне
– С беспощадным равнодушием оглядели черные глаза меня с ног до головы; стояла она уже вполоборота ко мне.
– Кем вы хоть работаете? Какая ваша профессия то есть?
– брякнул я, совершено еще не зная, что делать, что придумать, что сказать...
– И как зовут вас, скажите мне, ради бога.
Она не ответила, повернулась и пошла прочь, дымка нежной зелени клубилась вокруг ее головы, черная эта голова высоко и непреклонно несла свою гордость, беду, страшное одиночество, и голубое пальто четким мазком легло на белый фон березовых стволов. Я внезапно понял, что вижу перед собою мотив картины, которую всегда хотелось мне написать. Надо было только убрать все лишнее, случайное, не соответствующее моей духовной жажде: убрать могилы и позорные плиты из бетона, убрать мусор старых траурных венков, глиняные развороченные рвы, въезжающий на кладбище автобус-катафалк: убрать все мертвое и полумертвое и оставить лишь дух весенней рощицы, синеву над нею и мощно, радостно повторяющее небо пятно-лазурь яркой одежды женщины, тайна которой была в том, что я любил ее как саму душу этой картины, как замысел божий, внезапно коснувшийся моего сердца.
Она ушла, но во мне навсегда осталась картина, которую я должен был когда-нибудь написать. Уменьшившись до размеров невидимой мозговой клетки, она была спрятана в глубине моей памяти. И теперь должна была ждать своего часа, когда некий душевный порыв выхватит, извлечет ее на свет... Я мучительно боролся с собой, принуждая себя броситься вслед за Лилианой, идти с ней рядом, пусть бы она ругала, унижала меня как хотела, но быть рядом, не дать ей сделать то, к чему она была устремлена всей своей надорванной душой. Надо было мне при надобности хотя бы и насильно оставаться возле нее, сопровождать ее везде кГвсюду... но я не стал ничего делать.
Я поехал с кладбища в училище. Утренние штудии я уже пропустил, но еще мог бы поспеть на предпоследнюю пару по рисунку. Этот класс вел на нашем курсе Сомцов, на него я и наткнулся, когда подошел к аудитории. Он вышел в коридор покурить.
– Лупетин, почему изволите опаздывать?
– насмешливо и, как всегда, грубым тоном вопросил преподаватель.
– Зарабатывал на жизнь, Генрих Афанасьевич, - не сморгнув, соврал я.
– Меня это не касается. Можете гулять дальше.
– Не любите вы ближних, Генрих Афанасьевич, - разозлившись, сказал я.
– Что?!
– он резко развернул свою сутулую, высокую фигуру грудью на меня.
– Знаете ли вы хотя бы то, как погиб ваш студент Акутин?
– спросил я, сам не понимая почему.
– Не знаю и знать не хочу.
– А известно ли вам, Генрих Афанасьевич, что у Акутина была жена?
– едва сдерживаясь, яростно проговорил я.
– Что она с ума сходит от горя и вот-вот готова покончить с собой?
– Об этом как раз я имею некоторые сведения. Могу даже сообщить вам, где она проживает. Ведь это вас интересует, не правда ли?
– Да...
– Признаться, я был сражен неожиданностью ответа педагога.
– Пройдемте в аудиторию, я напишу вам ее адрес.
– С этим он повернулся на пятках и, развинченно болтая длинными руками, скрылся за дверью, оставив ее приоткрытой.
Я проследовал за ним, и первое, что увидел, была бородатая голова сокурсника Иванова, который на время оставил рисование, зевнул и посмотрел на меня неопределенным, но внимательным взглядом. Я кивнул ему, ...ию, и Жоржику Азнауряну, увидел поверх мольбертов голубоватое лицо рыжей натурщицы Люси, которая застыла на помосте в томной, слащавой позе, какая вполне соответствовала вкусам Сомцова. Он прошел в свой угол, где обычно восседал на стуле, положив ногу на ногу, когда ему не хотелось исполнять свои педагогические обязанности - то есть ходить от мольберта к мольберту и язвительно высмеивать недостатки каждого рисунка. Достав из кармана куртки, брошенной на спинку стула, синий блокнот, Сомцов написал что-то и, вырвав страничку, подал мне.
– Поезжайте по этому адресу - и вы найдете то, что ищете, - сказал он, глядя мне куда-то в лоб.
– Постарайтесь утешить и оказать поддержку.
Все это было сказано обычным, небрежным, чуть насмешливым тоном, весьма буднично, и никто не догадывался в ту минуту, что еще один из нас обрекался на мучение и погибель, ну, если и не на погибель, то на такое бессмысленное существование, что между ним и небытием нет большой разницы... Любимая, вы опять снились мне прошлой ночью, которую я провел на довольно удобной санаторной кровати, где-то на краю Грузии, возле Пицунды, и во сне вы предстали очень юной и неузнаваемой, но как всегда прекрасной. И опять было какое-то долгое и вязкое улаживание, в результате чего счастье могло быть достигнуто, - но, увы, улаживание все затягивалось и счастье никак не наступало. Была какая-то ваша сестра, весьма привлекательная, добропорядочная особа, которая с жаром перечисляла все ваши достоинства, какие-то необычайные таланты и свойства души, и я во сне с восторгом выслушивал это, и лишь царапало где-то на самом донышке, тщательно замазанное беспокойство - страх того, что я-то уже немолод, с седыми висками, что у меня, оказывается, есть семья, сынок, жена, и с этой женою предстоит разводиться, дабы соединиться с вами в вечном союзе.