Белка
Шрифт:
Я вошел в темный коридор больничного корпуса, который мне указали, и направился мимо застекленных дверей палат — и вдруг совсем неожиданно увидел своего старого друга. Он сидел на кровати, уставившись неподвижными глазами в дверь, и мне показалось: прямо на меня.
Однако я вскоре понял, что хотя старик и смотрит в мою сторону, но ничегошеньки вокруг себя не видит. Я раскрыл дверь и вошел в палату, где стояло много кроватей, а больных не было — видимо, все ушли на прогулку. И сидел старикан, накрыв одеялом колени, лишь он один, бедняга. Я остановился возле его кровати, только тогда он медленно перевел взгляд на меня — и в его глазах, заметил Лупетин, стало постепенно появляться осмысленное выражение. Он подал юноше прохладную, слабенькую, как лепесток, руку и с неожиданной порывистостью произнес:
— Вот так, мой друг! Крышка мне… Скоро конец.
И печально потупился, словно прислушиваясь к
— Что вы говорите, дорогой, какие там лекарства, — возразил он затем. Умираю я, и ничего другого не может быть. Вы только посмотрите…
С этим он откинул одеяло и, подняв штанины больничной пижамы, обнажил белые, распухшие ноги; потыкал в них пальцем — и в размягченной плоти остались лиловые ямки.
— Все во мне уже полным ходом катится к смерти, — продолжал он, поглядывая на Кешу все более знакомо, возвращаясь, видимо, из горячки мучительных грез к привычной действительности. — И само по себе это неудивительно, потому что все закономерно, так и должно быть. Я все понимаю, но с одним никак не может примириться душа. Вот смотрите, я это люблю, я так люблю все это, а мне приказано уходить… — Он протянул руку и худыми прохладными пальцами осторожно снял с лица юноши прилипший листик. — Мне осталось лишь завалиться на спину, закрыть глаза да сдохнуть, ничего другого не будет — ведь все в моем организме не хочет жизни, потому что мучения… мучения страшные, голубчик! И все равно — не желает, не может душа поверить, что так надо. Удивительнее всего, милый Кеша, вот это мое нежелание, — ну, чего бояться? Да я и не боюсь, пожалуй, вот только жалко, что этого больше не увижу, — показал он движением головы на желтый листик, который бережно держал в руке, — и с вами хотелось бы еще побеседовать…
Не бойтесь умирать, Кеша, это совсем не то и не так, как обычно думают. Скорее всего это похоже на те черные дыры, как их называют, о которых так много говорят в последнее время. Мол, Бермудский треугольник, угасшие звезды, исчезновение всякой материи… И тому подобное. Так вот, я скажу вам, что сходство тут большое, я уже много времени кружусь, кружусь по краю этой черной дыры, мне остается только нырнуть, провалиться туда… А там, говорят, просто другая Вселенная, и вход туда через эту черную воронку. И времени, дорогой, там больше не существует.
Но ведь говорят также, что оттуда не может вырваться назад даже луч света! В науке это называют пространственной бездной, а для нас с вами такое попросту называется смертью. Я уже скоро умру, Кеша, вы меня не утешайте, мне уже утешения не нужно… так оно и будет, но я не знаю, как это будет. Наверное, все мое прожитое время соберется в одну крохотную точку, и я провалюсь куда-то и навсегда покину вас, мой дорогой… Только мне хотелось бы знать, куда я вывалюсь через ту черную дыру. В каком ином мире окажусь? И далеко ли он будет отсюда? А может быть, не очень далеко, может, совсем рядышком, Кеша? Будет очень жаль, если я не смогу вам подать весточки оттуда. Я с удовольствием рассказал бы, что там да как оно все выглядит…
Я хочу что-нибудь оставить вам на память. Вы меня не забывайте, Кеша, помните, хотя бы о том, как не хотелось мне с вами расставаться. Вот вам от меня сейчас, а дома потом вы возьмите мою серую шерстяную рубаху. Я жене скажу, она вам отдаст… — и он передал Лупетину желтый лист.
Я сидел на кровати больного и, закрыв глаза, слушал его печальный полубред, и в душе моей нарастала черная смута и тоска. Казалось, еще немного — и действительно ни один разумный сигнал, ни один луч света не сможет прорваться к миру сквозь эту черноту одиночества. И если смерть на самом деле является входом в иную Вселенную, то почему так тяжко и одиноко на ее пороге? Отчего столь тесен этот вход, и что же там за ним — какое неведомое нам счастье, ради которого нужно проходить через такое тяжкое испытание?
Я слушал исповедь умирающего друга и уж больше не смел ни слова сказать в утешение — да и какие основания у меня были, чтобы утешать? Мой бледный, неузнаваемо исхудавший акварелист говорил, горячечно сверкая глазами, говорил торопливо, жадно, с последней неистовостью.
— Вот на той койке в углу недавно умер один парень, та же болезнь была, что и у меня. Парень был, сказать правду, немного придурковатый, но веселый и безобидный. Любил хохотать ни с того ни с сего. Сядет, задумается, затем вдруг произнесет вслух: «Касабланка!» — и засмеется. Что-то смешное находил в звучании некоторых слов. В общем, пустоголовый был малый. И вот однажды утром он проснулся, посидел на койке, поглядел на всех — и вдруг стал кричать. Ох, что это был за крик, мой дорогой!
Я, знаете ли, даю вам слово, что буду для вас проводником или, скажем, вашим агентом. Когда попаду туда и осмотрюсь, я как-нибудь дам о себе знать, если на это будет хоть капля возможности. Нет, дружочек, я о вас не забуду, уж постараюсь рассказать вам всю правду. И если в той, другой, Вселенной тоже есть человеческое добро, вам не о чем беспокоиться… Но вы об этом должны знать заранее!
А теперь — что я могу вам сказать? Видите, каким я стал… Порою тоже готов криком кричать, может быть и буду кричать, кто его знает… Я все стараюсь себе внушить: ты ведь философ, тебе известна законность и справедливость смерти, ну, уступи ей без крика, ведь настал твой срок и ведь пожито немало… Но нет! Духа своего не переборешь, ему горячо, тесно, горько, мой друг. И вдруг оказываешься в некотором особенном состоянии… Знаете, есть-таки проклятое абсолютное одиночество. Есть. Оно является перед смертью…
Ну что мне еще сказать вам? Живите весело, радуйтесь каждую минуту. Все человеческое имеет великий смысл, а творчество — величайший. Не ищите славы, пусть она вас ищет. А когда придет, поверните ее к себе спиной и подтолкните сзади: пусть идет, гуляет по свету сама по себе. А вы по-прежнему гуляйте сами по себе среди простых людей. Идите по жизни с трезвой печалью на душе.
Все истинное — в том настоящем времени, в котором вы себя ощущаете, но которое тут же становится прошлым — и уже не ваше. Вся моя прожитая жизнь у меня отнята, ничего я не могу вернуть. И последние дни, что сижу на этой проклятой койке, я мучаюсь одной маленькой чепухой, только ею и занята моя голова. Вдруг почему-то вспомнилось детство, я был сыном управляющего имением, мы жили в господской усадьбе, а сами хозяева жили в Москве. Имение находилось в лесной глуши, рядом не было, очевидно, людей нашего круга, и мне играть было не с кем, все детство я провел без друзей. Единственным сверстником, с кем мог я водиться, был сын кухонного мужика Лариона, мальчишка коварный, с мелкими плебейскими чертами лица, такой же тощий, дерганый, как и его отец, который и суетился, казалось, лишь потому, что хотел скрыть от других, насколько он никудышный, слабосильный, мелкий. Сынишка его совершенно затиранил меня. Титком его звали. Бывало, зазовет меня куда-нибудь в коровник пли на конюшню, изобьет да еще повалит в навоз, а потом сам и тащит меня, плачущего, за руку домой: мол, вот ваш барчук, барыня, неслух и озорник, полез в навоз и платье измарал. А я был каким-то недотепой: не то насмерть запугал меня Титок, не то я любил его, потому что душа моя хотела любить и дружить, а рядом никого, кроме него, не оказалось. Я таскал из дому сласти, которые он целиком присваивал, выворачивая мои карманы, да еще потом и дразнил меня, вертел перед моим носом пряником или сахарным петушком и с громким чавканьем пожирал добычу… Однажды отец привез мне из города оловянный револьвер, который мог палить глиняной пробкой — внутри нее была какая-то пороховая смесь. Мы с Титом опробовали игрушку, и вдруг я как-то неудачно упал, револьвер стукнулся о камень — и ствол обломился. Я заревел, естественно, однако Титок успокоил меня и повел в людскую, где топилась печь. «Щас, — говорил он, — прилепим». Приставил он ствол к старому месту, нагреб побольше жару, а печь закрыл. Когда же мы потом открыли ее — на поду в золе блестел бесформенный слиток олова. И вот об этой-то игрушке я, старый человек, — завтра, может, умру, — сижу и день-деньской думаю, горюю. Титок-то, знаете, как увидел этот оловянный комок вместо револьвера, так и подскочил и, выпучив глаза, злорадно захохотал. А я все думаю: знал ли он, рабская душа, что так получится, или все же не знал? Потому что, если он знал…
И тут Кеша, сидевший рядом со стариком на больничной койке, хотел поправить одеяло, которое сползло с его приподнятых коленей, но вдруг почувствовал, что падает, летит с какой-то огромной высоты вниз, — на этот раз мое перевоплощение не обошлось даром, и я, воспринимавший через Кешу Лупетина всю горечь исповеди умирающего художника, не вынес тяжести его речей и, потеряв сознание, упал с дуба, на котором сидел. Самой первой возникшей потом мыслью была следующая: «Где это я?..»
Но что это такое — «я»? Кто, собственно, так буйно и горько протестует? Кто столь неистово и окончательно отвергает саму закономерность смерти? «Это я…» Маленькое, упорное, такое несговорчивое… Возникновению живой души в нашем мире предшествует, наверное, чье-то окончательное и безвозвратное исчезновение в каком-то ином мире, и поэтому все мы живем, храня в себе смутную память по прежнему бытию и с тайным недоверием принимая факт сиюминутного существования.