Белка
Шрифт:
Дорогая моя, вы-то не должны испытывать подобного недоверия, я раскрою вам истину вашего происхождения: вы из бессмертных. Ведь оно, бессмертие, вовсе не должно отвечать нашим примитивным представлениям о вечножительстве и бесконечном существовании. Подлинное бессмертие предполагает прежде всего достижение некоего совершенства — и уж потом, в силу этого совершенства, сохранение себя в последующей жизни. Это совершенство свободно проявилось в непостижимых линиях, которыми прорисовано ваше лицо. А оно стало для меня подобным тем слепящим видениям, которые, вдруг возникнув перед нами прямо в воздухе или из пучины морской, навсегда лишают нас ясного разума. Я сумасшедший, конечно, но я сошел с ума из-за вас — факт просто замечательный! Вовсе не это меня угнетает, превращая каждый миг моего существования в постылое страдание. Я корчусь, словно под пыткой, ибо не менее позорных мук, наносимых палачами, может терзать человека стыд. Мне стыдно, моя несравненная, что перед вами я хвостатый оборотень. Нас много, неисчислимые наши скопления кишат между подлинными людьми и зверями. Мы оборотни-призраки из иных миров, где были всего лишь навсего животными. Там мы подохли — и вот по черному туннелю смерти вывалились сюда, вселились в детей человеческих и приспособили их процветание на благо себе.
Но
Что ж, счастье земное выглядит по-разному, моя бесценная, ему всегда сопутствует тайна. Жаль только, что любое счастье, как и все на свете, всегда кончается тем, чем и должно кончаться, — полной своей противоположностью; или вы скажете, что бывает великое и неизменное счастье на вечные времена? Жена Шурана однажды сидела на подоконнике, на книге Вальтера Скотта «Айвенго», и сушила под лучами солнца свои темные, шоколадного цвета, вымытые шампунем волосы, как вдруг чудовищная черная тень мелькнула в окне, захлопала крыльями — громадный ворон налетел и унес бедняжку. Павел успел подскочить к окну и швырнуть вслед улетающей птице увесистым романом, но это было все, что мог совершить человек перед произволом рока. И вновь остался Шуран один, зажил прежней жизнью, в поведении его никаких особенных изменений не замечалось, только стал он чрезмерно увлекаться вином, застольными спорами и дачным строительством, все немалые деньги, получаемые за свои фрески и мозаику, всаживал на расширение и прежде немалой по размером дачи — пристроил второй этаж, завел финскую баню, артезианский колодец и на сооружение железобетонной пристани для катера потратил лето тяжелейшего труда. Разумеется, напрашивался вопрос: для чего он все это делает?
Но подобный вопрос можно задать каждому, кто берется хоть за какое-нибудь дело, — и вот Литвягин, художник-плакатист, имеющий восьмерых детей, спрашивает у самого себя: для какой надобности ты расплодился столь буйно? На что смог лишь ответить: хрен его знает, хотелось мне, чтобы как можно больше крошечных чудаков крутилось у меня под ногами. Еще в молодости, когда я был холостым, часто настигала меня одна и та же фантазия: будто стою я за мольбертом, руки заняты — палитру и кисти держу, а вокруг меня и в ножках мольберта вертятся, путаются, звонко пищат штук десять шустрых ребятишек — и это все мои дети, и я ору на них, а у самого на душе покой и радость. Потом было вот какое диво: я женился, у меня пошли дети, один, второй, третий, — и как-то разговорились мы с женою, я и расскажи ей о своей юношеской фантазии, а она аж подскочила и говорит мне: точно такие же видения были у меня. Только, мол, не под мольбертом они крутились, а сидели, громко галдя, как воробьи, вокруг огромного обеденного стола, заваленного всякой вкусной едой. Ну, после этого у нас и сомнения все отпали, мы сочинили с нею еще пятерых, и все вышли мальчишки — младшему было три года, старшему всего тринадцать, и стоило на нас посмотреть, когда мы всей гурьбой с сумками и удочками отправлялись на рыбалку или выезжали на прогулку и катили по дороге каждый на своем велосипеде. Пятерых жена родила довольно легко, четвертого я сам принимал дома, в деревне, где мы в то лето находились, а вот на шестом она чуть не погибла; здоровенный был Сенька и к тому же шел ножками вперед. Двое суток промучилась бедняжка, а когда все благополучно кончилось, она сказала мне: «После таких мучений люди не имеют права быть плохими. Потому что им становится ясно, что человек — это значит хороший. А нехороший — это уже не человек, это что-то другое». Я поцеловал багровые искусанные руки жены…
Плоский человек, зловещий бедолага, шел дерганой, вихляющей походкой навстречу мне по дачной улице. Лицо у него было таким нездешним, то есть выражение его настолько чуждым всей окружающей обстановке — летней дачной ублаготворенности, сладкому клубничному духу, исходящему от садовых участков, чувству довольства на замкнутых лицах полуобнаженных дачниц — замкнутых по отношению к незнакомцам, разумеется, которые могли появиться со стороны железнодорожной платформы, — и настолько дьявольски пусты были бесцветные глаза человека, что в них и неловко, и страшно было смотреть, и брала душу оторопь при мысли: на какие дела мог бы пойти человек с подобными глазами, в которых, господи, нельзя было прочесть ни одного из чувств и помыслов, питающих человеческую надежду.
Но я решил проверить. Я знал, что дорога, по которой он идет, круто завернет в сторону, а с того места, где я стоял, за кустами начинался проход между соседними участками, который немного сокращал дугообразный путь до станции: об этой узкой лазейке, стиснутой двумя независимыми заборами, знали немногие, да и те предпочитали не пользоваться им, потому что там было довольно загажено, но я бросился к этому проходу и вскоре, благополучно миновав его, сидел в зарослях акации, наблюдая за дорогой. Вскоре он появился — да, моя бесценная, проверка подтвердила некоторые мои умозаключения: человек и на самом деле становился невидимым, когда поворачивался боком, то есть он был настолько плоским, что явить себя мог только с лица или с тыла, — это было существо, имевшее всего два измерения; ну и что такого, говорил я себе, но страх, дорогая, смутный страх и тоскливая тревога родились в моей душе после этой встречи. Я ведь помнил, каким было у него лицо — иметь среди обычных трехмерных существ столь чудесное преимущество, такое, как способность становиться невидимым и пребывать в той адской пустоте, которую выдавали его глаза… это ли не страшно? Ведь в действиях своих он сможет обрести могущество… чему оно тогда будет служить? И я хочу исследовать причины подобного феномена. Почему человек становится таким плоским — под каким же это прессом он должен побывать, чтобы стать двухмерным, как иллюстрация в журнале? А может быть, это всего лишь отражение человека в неизвестном для нас зеркале времени? Каким-то образом отделившись от хозяина, зеркальный призрак разгуливает в пределах иных времен.
Ведь мне же порой удается встретить самого себя, бегущего по мокрой улице Москвы десятилетней давности, — значит, какое-то неизвестного устройства зеркало времени все же существует? Моя единственная, утраченная, можно я буду называть вас, подобно французам, — «мадам»? Почему-то мне хочется этого, ведь такой пустяк — отчего бы вам не разрешить то, чего просит белка? Ведь совершенно безразлично зеркалу времени, что отражать в себе: наши капризы и причуды, метания по каменным закоулкам города, бешеную скачку белки внутри пустого колеса, когда ей кажется, что она стремительно несется вперед — прочь, прочь от своей тюремной неволи и все ближе, ближе к родному лесу. Но зайдется сердце от неистового бега, лапы откажут. И вяло замедлит вращение только что гудевшее ветром колесо. Невидимые до этого спицы вдруг грубо замелькают сбоку, и невесело выпрыгнет белка из пустоты колеса да поплетется в угол своей клетки отдыхать.
Такую клетку с живой белкой держала в своей комнате одна рослая, полногрудая женщина, редактор московского медицинского издательства Наталья Богатко, которая впоследствии рассказывала: «Странная была эта белка, все лежала, свернувшись клубочком, и думала о чем-то, а о чем ей думать, если ее кормили до отвалу рисовой кашей и орешками? Она меня не любила, представьте себе, и это несмотря на то, что я в ней души не чаяла, чистила клетку, подливала свежей воды и на веревочке выводила гулять, словно собачку. И подумайте только — она научилась плеваться в меня: дашь ей, бывало, орешков, а она наберет их полный рот и начинает стрелять по одному, как пулями из пистолета, да так метко, что попадала шагов с пяти прямо в глаз, и я уже боялась подходить к клетке без журнала, этим журналом я прикрывала лицо, потому что злая белка и без орехов великолепно плевалась — возьмет в рот что-нибудь, ваты из подстилки или каши, скатает во рту в комок и плюнет. Однажды в воскресенье пошла я с нею гулять в Нескучный сад, он недалеко от нашего дома, вынула из клетки и только хотела надеть шлейку с поводком, как она, негодница, укусила меня за палец и вырвалась на волю». Так я оказался на том высоком дубе, с которого и сверзился без сознания на подстриженную траву газона.
Где теперь мои друзья? Их нет, и я окружен золотистыми призраками. Дорогая, вы слышите голоса моих нестрашных призраков? Я-то их слышу хорошо. Они, разумеется, звучат во мне, внутри моего одиночества, — но когда меня не станет, где, в каком пространстве смогут они возникать? Нас было четверо, способных студентов художественного училища, — нас никого не стало, и это ведь так просто объяснить, исходя из основополагающего закона бытия: ничто не вечно под луной, и сама луна не вечна, ее вчера еще видели в роскошной придорожной луже, а нынче где эта лужа, куда делся золотой блеск, заманчиво вспыхивавший на ее дне? Нас было четверо, друзей, — никого не осталось на земле; так неужели смерть сильнее того вдохновения, которое вело нас по жизни? Но смерть всего лишь факт, событие, а не вечная остановка и не прекращение всех событий — смерть у каждого из нас была, ну и слава богу, а МЫ полетим дальше. И с непреложной истиной, к которой обязывает нас обретенное бессмертие, а вернее посмертное наше многоголосие, каждый из нашей четверки поведает о своей борьбе и гибели с надлежащим эпическим покоем. Вы меня забыли, наверное, мадам, меня звали …ием — я не стану раньше времени раскрывать своего подлинного имени, потому что дело, на которое я иду, требует от меня большой осторожности.
Итак, все начиналось, как говорится, с самого начала. Когда …ий вошел в кабинет директора училища, там за столом сидели двое, в которых он мгновенно угадал матерых росомах. Директор был дороден, бородат, при галстуке, а второй, преподаватель Сомцов, бледен, высок и худощав, в сером джемпере ручной вязки. Сомцов рассматривал лист бумаги, посасывая конфетку, а директор, сидя напротив и кулаком надвое рассекая свою роскошную бороду, внимательно следил за тем, какие проявляются чувства на тусклой физиономии преподавателя.