Белка
Шрифт:
А я обмерла в страхе, подумав, что мой юный заступник испугался, показал свой испуг и тем самым дал пьяному идиоту возможность обрести уверенность для дальнейшего хамства. Корявое лицо матерого мужика на глазах поменяло цвет, из благодушно-красного, пылающего стало тусклым и серым, как мыло.
Я выпустил его руку, все во мне замерло, и то, что ощетинилось было в моей груди, подобно зверю, — чувство неистовой мужской ревности — вмиг исчезло, будто юркнув в какую-то нору. И с опустошенным сердцем, совсем одинокий, я смиренно сидел перед нарастающей глыбой непостижимой для меня злобы. Я не могу сказать, что струсил, ибо то спокойствие, с которым я ждал дальнейших событий, было полно печали — в этом мире я, пока жив, обречен испытывать скорбь перед злобой, но не страх. Моя учительница с тревогой следила за нами, я сидел неподвижно, погруженный в пронзительную свою печаль, и рядом опадало, испуская горячий, зловонный дух, чудовище ненависти, постепенно превращаясь в обыкновенного пьяного мужика в майке, который пыхтел от напора распирающих винных паров. И учительница,
Я смотрела на бедного Акутина с удивлением, растроганная тем, что он из-за меня осмелился наложить руку на этого пьяного зверя. Мне никогда раньше не приходилось задумываться, как мальчик относится ко мне, и вдруг самым неожиданным образом выяснилось, что есть в нем чувство и внимание ко мне… хочется ему защитить меня, слабую женщину…
Это послужило началом — с незначительного дорожного случая, обойденного в дальнейшем обоюдным молчанием, мы вдруг осознали тайную сложность наших отношений. Но слишком была велика разница, человеческая, и дистанция времен, прожитых каждым, едва ли была преодолима, чтобы один мог сердцем довериться другому. Мои душевные силы, вернее, моя душевная слабость, замкнутость мальчика, который любил свидания с матерью во сне и утешался дружбой с призраком столяра Февралева, не находили ни подспорья, ни противодействия в страстной смятенности женщины, старше меня почти в два раза. Мы общность свою оба воспринимаем как необходимость, которая, — непонятно, — была ли нам дорога или тягостна? Чего же мы хотели один от другого? Разве не того ли, чего желает блуждающий в потемках, — случайной опоры на невидимой дороге? Мы ехали в одном поезде, в одном направлении, но в разных временах шли наши пути. Словно облако и его тень, нас разделяло некое пространство, и соединиться мы не могли, лишь двигаться в одну сторону. Две надежды, столь не схожие и по природе своей такие разные, путеводили нами в этой дороге.
Чего хотелось мне, семнадцатилетнему юнцу, круглому сироте, детдомовскому воспитаннику? Я хотел, чтобы первая моя жизнь, вся состоящая из неискупленной печали, вскоре кончилась и началась бы другая, непохожая на прежнюю. Это желание обрести совершенно новую судьбу было настолько сильным, что я согласился поехать вместе с Лилианой, чье бледное лицо, темные глаза, сильное женское тело были бесконечно чужды мне, а ее пристрастное внимание к моим рисовальным способностям стесняло, томило и отпугивало. Я не понимал, что ей до моего рисования, видел, как я сам для нее почти ничего не значу: столь же безразлично, как и к другим детдомовским своим ученикам, относилась она и ко мне, но рисунки мои хватала и разглядывала с жадным вниманием.
В его рисунках я видела искупление мерзостей жизни, о которых я не знала, не догадывалась до девяти лет. Однажды летней ночью, стоя в кустах сирени и заглядывая в освещенное окно пристройки нашего дома, я познала ужасную тайну, с которою связаны, оказывается, люди. Может быть, познание этой тайны не должно происходить путем извне, то есть зрительно, как у меня, а лучше изнутри, от нетерпеливых повелений слепо созревающей плоти — и тогда все было бы в порядке, я пошла бы проторенной дорожкой, как и все. Но надо было тому случиться, что к нам приехали гости, мамины друзья, супружеская пара, лысый майор и его дородная жена, которых поместили в летней пристройке, для всяких гостей и предназначенной; а я В этот вечер, душистый, влажный и насыщенный ароматом буйно цветущего сада, сбежала с крыльца, уже в ночной рубашечке, и, поленившись бежать через пропитанный росою сад, шмыгнула в кусты сирени. Эти люди не задернули даже занавесок, которые были на окнах, заботливо выглаженные накануне матерью и подвешенные на новые шнурки. Я просмотрела все с начала и до конца, и вот живу я среди людей и думаю, глядя на них: с тем и живем, оказывается? Об этом и лепечем как о высшей радости? Может быть, я больна и мне надо лечиться, но дело-то как раз в том, что я не хочу лечиться. Ради чего? Чтобы жирная пища бытия стала и мне доступна?
Я хотела бы постричься в монахини. Я и постриглась бы, да нет уже монастырей. Как часто меня сладко-сладко клонит ко сну полного отвержения жизни, уснуть бы, — потому что ничего мне не надо. Мама учила спать, положив руки поверх одеяла, она внимательно, с плохо скрытой подозрительностью во взгляде, опытными глазами взрослой следила за мною, прививала мне самые здоровые привычки, но если бы знала она, бедняжка, что встает пред моим внутренним взором в то время, когда я, чистенькая, вымытая, лежу в постели, смиренно сложив руки на груди. Покров с тайны был нечаянно сорван, и с того времени все, чему учила меня мама, ревнительница чистоты и порядочности, возымело обратное действие. Сообразно тем видениям, которыми была полна моя смутная душа, я должна была стать ранней распутницей, по я жила в добропорядочной обстановке чинной семьи, много читала, рисовала, слушала музыку — распутница из меня не получилась, я стала старой девой. Моя красота, привлекавшая инстинкты стольких юношей, осталась для них твердыней неприступной. Приди тот лысый, сухощавый майор и его крутобедрая майорша несколькими годами позже в наш дом и соверши они все, что было угодно им, исходя из их опыта и бесстрашия давно составившихся партнеров, это не повредило бы мне, думаю.
Мама! Я вижу в твоих выцветших, когда-то зеленых глазах тоску и недоумение, как у старой коровы, которая не понимает, почему ее телка-дочь не хочет стоять рядом и мирно перетирать жвачку, а несется
Когда Лилиана толковала мне о своих гениях, я почему-то представлял старика Февралева. Гении, по ее словам, могли сотворить нечто такое, чего никто другой не мог, и овеществленное их вдохновение оставалось на земле в виде произведений, раз и навсегда поучительных для людей всех последующих поколений. А я вспоминал, каков был этот пьяница Февралев… почему-то жил совершенно одни, без семьи, в пахучей своей берлоге в конце коридора старого корпуса, где размещалась школа. Смуглый, сухощавый и твердый, как полено, с китайскими скулами и венчиком сивых сваляных волос вокруг полированной лысины, старик мне нравился тем, что принимал каждого из нас, приютских общежителей, как равноправного себе человека. Может быть, старик давно уже пропил все мозги и потому плохо соображал, но он с полной серьезностью, исключающей всякое притворство, здоровался за руку с каким-нибудь шпаненком из младшей группы, останавливался и заговаривал с ним о погоде, о пропаже стамески, ругался привычными штампами всероссийского мата, мог пригласить того же малыша к себе в каморку, чтобы по-братски разделить с ним то, что оставалось на дне бутылки, спрятанной в самодельный шкаф-подстольник с изрезанными дверками, запирающимися на загнутый гвоздик. Февралева ругал всякий начальник, а начальником над ним оказывался каждый, начиная от уборщицы и кончая директором, по старик был мастером на все руки, мог выложить каменную стену, починить замки, вычистить сортир, побелить яблони и сделать оконные рамы. В моем представлении Лилианины гении были похожи на Февралева, только не пьяного, а чисто выбритого, одетого в хороший костюм и поставленного почему-то на плоскую крышу сарая… Просто я не знал, что же мне пытается втолковать моя учительница, и тех высот жизни и духа, о которых распиналась она, я вообразить никак не мог, и вся высота человеческая в моем тогдашнем представлении не могла подняться выше крыши сарая… Старик Февралев в конце концов умер, ничего поучительного для потомков не оставив, кроме загадочного гроба, неизвестно для кого предназначенного.
Мы прибыли в Москву в середине лета, еще совершенно не предчувствуя, что нас ожидает. На нас хлынула толпа трех вокзалов, расположенных вокруг одной площади. Московская толпа — это особая стихия, похожая на воздушную бурю или штормовое море, и тревога от ее мощного рева и одиночество охватывают новоприбывшего с такой же силой и неодолимостью, как и перед лицом набегающего урагана. О, какие только безвестные ужасы не мерещатся провинциальной душе при звуках шаркающих о камень сотен тысяч человеческих подошв, сколь невыносим для чуткого слуха, привычного к пустотам тишины полей, одновременный лай и кашель, вылетающий из горячих глоток множества моторов. Красные трамваи с труженическим рычаньем тащат сквозь толпы легковых машин свою надоевшую ношу, с треском искрят на ходу дугами и тяжко постукивают стальными стопами по железным тропинкам. Когда гудит в полдень Москва, кипя родниками неисчислимых своих площадей, сливая потоки жизненных струй в русла улиц, в тоннели подземки или впитывая людей каменной губкой многоячеистых зданий, — всевластный демиург технического созидания встает над городом и расправляет свои перепончатые крылья. Мы влились капельками надежды в клокочущий котел Москвы и вмиг отдали свою жизнь кипению загадочного варева. Зачем столько машин, троллейбусов, сверкающих шпилей на вершинах гордых небоскребов? Что варится из нас? Она, столица демиурга, видоизменяет провинциала всего один раз — зато навсегда. Отныне он, кто бы ни был, до смерти своей запомнит образ огненного вихря, который гудит над вершиною громадной страны.
Много всяких изменений происходит с человеком в Москве, когда он, придя откуда-нибудь с океана или из степи, начинает жить в столице. Самому же неофиту едва ли удается заметить или осознать перемены в себе, хотя однажды он может нечаянно глянуть на себя в настенное зеркало, где-нибудь в проходе многолюдного универмага, и совершенно не узнать своего лица. С Акутиным произошла перемена в первый же день прибытия в столицу — с этого дня он уже никогда не видел во сне синего озера, по которому, словно царевна-лебедь, плавала его покойная мать. И еще множество перемен быстро произошло в нем, не замеченных Лилианой Борисовной, единственной, которая могла бы их заметить, если бы интересовалась им, а не исключительно собою.
На другой же день по приезде нетерпеливая учительница повезла Акутина и его альбомы в художественный институт, с ходу принимаясь за выполнение задуманного. И на первых же шагахпо устрашающе-великолепному вестибюлю института Акутин почувствовал, как он начинает стремительно уменьшаться. Конечно, Лилиана ничего такого не замечала, но он, разглядывая великолепные штудии, развешанные по стенам, и впервые вживе увидев карандашную технику академических рисовальщиков, был потрясен и почувствовал себя ничтожеством. Он остановился перед круто уходящей вверх лестницей — с неудержимым желанием уйти прочь отсюда, бежать, пока не поздно.