Белые одежды. Не хлебом единым
Шрифт:
– На охоту вышел? – спросил тот.
– Как ты догадался? – Поэт показал все свои кукурузные зубы.
– Так у тебя же, наверно, есть…
– Про запас. Природа не терпит остановок. Послушай, как тебе понравится это? – Он замычал, вспоминая какие-то строки, и, загоревшись, стал декламировать, успевая поглядывать и по сторонам:
Вот какой я – патлатый,Синь в глазах да вода,На рубахе заплаты,Но зато – борода!Пусть не вышел в героиВ малом деле своем, —Душу тонко настрою,Как радист, на прием.И ворвется в сознанье,И навек покоритШумНу и как? – Поэт взял Федора Ивановича под руку.
Тот знал, что надо говорить поэтам об их стихах:
– Здорово, Кеша. Особенно это: «На рубахе заплаты, но зато – борода». Твой портрет!
– Ты что, остришь?
– Да нет, ничего ты не понял. Ведь ты же не одежду описываешь, а характер, характер!
– Ну ладно, с этой поправкой принимаю. Еще что-нибудь скажи.
– Ты имеешь в виду речь Сталина, где он про маленьких людей? Очень здорово! Очень хорошо: «Великаны выходят из рабочих глубин».
– Молодец. Еще скажи. Хорошо критикуешь.
– «Алмазный плуг» – ты это, по-моему, у Клюева стибрил. У него есть такое: «плуг алмазный стерегут»…
– Еще что? – Кондаков отпустил локоть Федора Ивановича.
– Еще про ветвистую пшеницу. Пишешь, о чем не знаешь. Про нее рано ты сказал. Злак еще не наливается. Она ведь не пошла у нашего академика. Могут тебе на это указать…
– Самый худший порок в человеке – зависть, – сказал Кондаков.
– При чем же здесь…
– Федя, не надо. Не надо завидовать. Стихи уже засланы в набор.
Поэт, не прощаясь, резко повернулся и зашагал по аллее, и вид его говорил, что оскорбление может быть смыто только кровью.
Кондаков умел оставлять в собеседнике неопределенный тоскливый балласт. Все еще чувствуя в душе эту тоску, Федор Иванович вошел в комнату, которая в этом городе была отведена под жилье для приезжей комиссии.
II
На следующий день, в понедельник утром, в уставленном высоченными тяжелыми шкафами кабинете кафедры генетики и селекции сидели, раскинувшись в креслах и на стульях, завкафедрой профессор Хейфец – с белым измятым лицом и жгучими восточными глазами, проректор академик Посошков, заведующий проблемной лабораторией доцент Стригалев и два цитолога – супруги Вонлярлярские. В самом темном месте кабинета все время бежало вверх фиолетово-голубое пламя спиртовки – хорошенькая девушка в очках, научный сотрудник Лена Блажко, варила в большой колбе кофе, разливала по пробиркам, похожим на вытянутые вверх стаканчики, и с изящными полупоклонами, как гейша, подавала собеседникам. Над столом профессора висел большой портрет Менделя. Монах в черной сутане с узким белым воротничком спокойно смотрел сквозь очки, скрестив руки на груди, держал какую-то книжку, заложив в нее палец. Рядом висел в такой же – дубовой – раме портрет Моргана. Старик с бородкой выглядывал из-за бинокулярного микроскопа, сдвинув очки на кончик носа, скептически смотрел на кого-то. На кого? На яркий цветной портрет Трофима Денисовича Лысенко, который разместился в большой раме напротив. Академик рассматривал в лупу колос ветвистой пшеницы «Тритикум тургидум». По слухам, он ходил с этой пшеницей к самому Сталину. Он будто бы обещал приспособить ее для наших полей, и это должно было дать пятикратное увеличение урожая. Пшеничка-то не пошла, а менделисты-морганисты не пропустили случая, высказались: мол, это дали о себе знать законы генетики, против которых боролся Лысенко, не очень удачно присоединив к своему знамени и имя Мичурина. Эта-то пшеница, похоже, и заставила ученого американца выглянуть из-за микроскопа, собрать на лбу несколько морщин.
В кабинете были уже сказаны первые слова о начавшейся на факультете ревизии, теперь наступила пауза, все задумались, прихлебывали кофе.
– У вас все в порядке – в ваших записях? – спросил профессор Хейфец, ложась локтями на свой широченный стол, разворачиваясь всем корпусом к Стригалеву. – Имейте в виду, вы сильно под боем.
– Я все проверил еще раз, – сказал Стригалев, обугленный худощавый брюнет с длинными нитями седины в непричесанных лохмах. Он был по-летнему в белой рубахе с засученными рукавами. – Дайте мне, Леночка, кофейку. – Он протянул к Лене плоскую, длинную, волосатую руку.
И Лена, не взглянув, ответила красивым тонким жестом: сейчас, сию минуту вы получите свой отменный, прекрасный кофе. И уже подавала с наклоном головы полную пробирку.
– Я боялся, что пришлют этого… карликового самца, – проговорил с улыбкой академик.
Карликовым самцом здесь называли часто приезжавшего в институт Саула Брузжака, «левую руку» академика Рядно, за его маленький рост и всем известную скандальную связь со студенткой – рослой, тяжелого сложения девицей.
– Эта Шамкова, она, по-моему, уже аспирант. Саул ее двигает, – сообщила Вонлярлярская.
– Она у меня, – пробормотал, хмурясь, Стригалев. – Не знаю, что из нее получится.
– Дивны божии дела! – проговорил профессор. – Известно, что у некоторых пауков, где замечена карликовость самцов, самки пожирают своих супругов… По миновении надобности…
– Ну, Саула не очень-то сожрешь, – заметил академик.
– То, что Рядно прислал этого Дежкина, надо еще осмыслить, – проговорил профессор.
– Он был у меня вчера, – сказал Светозар Алексеевич. – Он далеко не дурачок. Довольно тонок и правильно реагирует… Очень хорошо улыбается. Говорит, открыл ключ к пониманию добра и зла. Правда, развивать не стал…
– Эритис сикут дии, сциентес бонум эт малюм, – сказал, кряхтя, Вонлярлярский.
– Переведите, пожалуйста, – попросила Лена.
– Станете яко боги – будете ведать добро и зло.
– Это змий сказал, надо не забывать, если даже говоришь о человеке, который открыл ключ к пониманию добра и зла, – слабо улыбнулся Стригалев, показав стальные зубы. – А вы-то, Стефан Игнатьевич, что это вы парадную форму надели? Новый костюм, бантик…
– Оделся в чистое, – сказал Вонлярлярский. – По морскому правилу.
– Чтоб идти ко дну? – спросил профессор Хейфец, и все жиденько засмеялись.
– Паникеры, – баском сказала Вонлярлярская.
– Я не закончил, – проговорил академик Посошков. – Он не дурачок, но в правоте уверен железно.
– Если не дурак – значит у него есть какая-то сложная собственная концепция лысенковской галиматьи, – профессор покачал головой, – значит он раб этой доктрины. Приехал к нам помочь… Излечить от заблуждения, вернуть в лоно…
– С христианской любовью, без кровопролития, спасительным, все исцеляющим огнем, – сказал Вонлярлярский.
– Каяться не буду, – тихо проревел профессор. – Санбенито не надену.
– И зря, – заметил академик, мягко сверкнув глазами. – Сейчас не пятнадцатый век.
– Как понять? – Профессор обернулся к нему.
И тут все затихли. В дверь негромко стучали. Раздались четыре мерных удара. Лена взглянула на профессора, тот кивнул, и она повернула в массивной двери тяжелый старинный ключ. Вошел Федор Иванович Дежкин – явно с каким-то важным делом.
– Легок на помине, – сказал он, оглядывая всех. – Поклон уважаемой конференции. Простите, я должен сделать заявление. Можно? Вы не приглашали на это заседание ни меня, ни моего старшего коллегу Василия Степановича Цвяха. Тем не менее мы против своей воли оказались среди вас, хотя и без права голоса. У вас здесь перегородка… Фанерная, по-моему… А мы там бумаги листаем, уже часа полтора. Я уполномочен сказать вам, что у нас нет дурных намерений, что пользоваться вашими промахами мы не хотим.