Белый город
Шрифт:
А Этьен все равно не снимал с шеи ладанку. Только когда купался.
Когда купался…
Кто-то из малышей принес мешочек, который Этьен перед купаньем повесил на куст. Утопленник с Аленской помощью надел талисман на шею, схватился за него рукой — и успокоился. Ален понес его домой, хотя тот порывался идти сам; по пути старший брат изрядно изнемог, хотя Этьен и был для своих лет худышкой, а Ален, напротив, в Святой Земле научился выносливости. Однако Этьенета он переупрямил, и тащил его в объятьях до самого дома, а тот смирился и послушно обвис у него на руках, отчего сделался еще тяжелей. Несколько раз Ален останавливался отдыхать: в ушах у него стучала кровь, но главное — белый звон ушел. Он иссяк, кончился, заткнулся — кажется, в тот миг, когда юноша прыгнул в загрохотавшую колоколами воду. Этьенчик был живой, сердце
— Что-то мне холодно, — признался он, смущенно улыбаясь. — Ален… Можно мне одеяло?.. Или плащ какой-нибудь… Накрыться…
Солнце шкварило прямо в окно, и сам Ален весь взмок от пота. Накрывая Этьенета плащом, он коснулся его руки — та была огненной, как только что вырванная из костра головня. А еще Этьенет дрожал. Прямо-таки трясся от неподдельного холода, и этот же холод коснулся на миг кожи его старшего брата, когда тот ободряюще улыбнулся в ответ.
Да Ты что, Господи? Ведь все же уже хорошо, так? Ведь я верно понял Тебя, Господи, что я — успел?..
…Этьен болел около двух недель. Один раз он было пошел на поправку, по крайней мере, так показалось; но после суток лихорадочной бодрости все стало еще хуже. Его жутко трясло; он уже и говорил с трудом, только все время смущенно улыбался. Когда он говорил, обычно повторял одно и то же — «Все хорошо, со мной все хорошо». Тетка Алиса, любившая Этьенчика, плакала по ночам; Ален не отходил от брата почти что ни на шаг. Правда, вместо их общего ложа постелил себе постель рядом на полу; страх его сердца был так велик, что он иногда ночью просыпался от тревоги и слушал прерывистое Этьеново дыхание. Так по ночам он вспоминал всякие их мелочи, залитые ярким светом прошлого — «Он у нас маленький святой… Ты не смейся, мама, он еще попадет на небеса…» Или тот весенний денек в Витри, когда Этьенет не вернулся к ужину, и тогда Ален понял, насколько же сильно боится его потерять. Он тогда молился как бешеный; чтобы унять страх, укусил себя за руку до синяка… А потом Этьенет явился — заигрался с мальчишками, заходил в гости к другу (отводил малыша домой) — и все с ним было в порядке, но Ален в тот вечер взял с него обещание. Положив ему руки на плечи и глядя в глаза, с трудом сдерживаясь, чтобы не разораться, он очень серьезно попросил брата так больше никогда не делать. Этьенчик понял, и, ответив столь же серьезным взглядом, обещал, что этого не повторится. И не повторилось.
Двадцать четвертого июля, рано поутру, начались последние часы. Утро выдалось туманным, однако к полудню облака обещали рассеяться; Этьен не то спал, не то лежал в забытьи, стиснув в кулаке мешочек со Святой Землей. Ален, не спавший всю ночь, больше не мог просто ждать. Быстро натянув что-то из одежды, что ближе лежало, он отправился в церковь.
Повозился с дверными замками; явилась сонная Жаннет в мятом нижнем платье и заперла за ним дверь. Он пошел по улице, залитой туманным утренним светом, пошел своей быстрой и странноватой походкой, которую позже прозвали «летящей». Странность ее заключалась в том, что Ален как-то необычно ставил правую ногу, стремительно выбрасывая ее вперед; казалось, что он то ли выходит вперед из молчащего строя, то ли просто стремится успеть. Это выглядело, пожалуй, даже красиво — а причина такой походки была неромантична и проста. С тех пор, как в драке с рутьерами на лесной дороге Ален сломал правую стопу, запутавшуюся в стремени, а потом долго шел, наступая на поврежденную ногу, там что-то неправильно срослось. В дождливые дни нога несильно ныла, а в остальное время не тревожила уже совсем.
Он быстро шел, не замечая первых прохожих начинающего просыпаться города. Он шел, а колокола начали бить утро. Бывает так, что человеку надо в церковь, и как можно скорее, — и не потому, что человек соскучился по Господу, но просто потому, что мир вокруг горит.
Так и всегда случалось в жизни Алена Талье: он бежал в церковь, когда мир вокруг него горел. Он бежал к Господу — не ради Него самого, но просить о чем-то, как спешит сын с разбитой коленкой спрятать лицо в подоле матери, чтобы, когда боль утихнет, отвернуться и снова умчаться играть… Он спешил в церковь.
Это была та самая церковь, что некогда стала огромным склепом для тысячи трехсот человек. Король сразу по возвращении из Святой Земли немало содеял для восстановления города; он даже в искупительное паломничество приехал, привез из Палестины кедры, которые собственными руками посадил недалеко от города, и странно смотрелись они на фоне Шампанского пейзажа, наверное, так же странно, как Ален в доме тетки Талькерии. Еще до похода Луи Седьмой в припадке благочестия дал и немало денег на восстановление храма, и теперь, через пять лет, в нем не сохранилось никаких следов пожара; но все равно Ален боялся туда ходить. Ему не то что бы мерещились вырывающиеся из стрельчатых окон языки пламени, не то что бы он слышал крики вместо песнопений — но и не то что бы нет. Какой-то он стал слишком тонкий в последнее время, и часто видел… не глазами видел, но будто вспоминая сон — всякие вещи, которых не было. В общем, в церковь ходить он слегка боялся. Только по воскресеньям, и то не всегда, только вместе с Этьенетом, — хотя сам храм, чей светло-серый шпиль взлетал над домами, как указующий в небо перст, Алену очень нравился. Он вызывал в нем тот особый вид тоски, с которым как-то был связан любимый стихотворный размер, страх за Этьенчика, воспоминание об Арно де Ножане, как он стоит и смотрит у самой воды — и хотя это называлось тоской, ощущать ее было приятно. А вызвать специально — совершенно невозможно.
Ален вошел. В будний день народу в церкви собралось очень мало; однако юноша не заметил бы и стотысячных толп, окажись они тут. Как слепой, проситель прошел через гулкую колоннаду к одному из боковых алтарей, и свет и звуки, отражаясь от высокого свода, свободно проходили сквозь него. Он повалился на колени, а потом и ниц, уронив на серые, белозвездные мозаичные плиты свою бессонную голову, и стал умолять.
Святой Бенедикт, придерживая рукой складки черной рясы, смотрел на него сурово. Дева Мария — скорее с приязнью, даже улыбаясь. А Спаситель не смотрел вообще, склонив израненную терниями голову на плечо и прикрыв измученные светлые глаза.
«Чего ты хочешь?»
«О, Господи, всемогущий вечный Боже, пожалуйста, пусть мой брат не умрет».
«Почему ты не хочешь этого?»
«Потому что я люблю его, Господи, у меня больше никого нет.»
«А о нем ты не подумал? О том, что будет лучше для него? О том, что Я тоже люблю его, и не менее твоего, даже отдал за него Свою кровь… И сейчас пытаюсь его спасти.»
«Ты же благ, я знаю, Ты не можешь хотеть Своим детям страдания. Пусть он только будет жив, а я… ну хочешь, Господи, я в монастырь уйду. Или построю какой-нибудь храм, только чтобы он не умер».
«Сын купца, ты что, пришел торговать со Мной?»
Охо-хо, кажется, да. Но что ж нам еще остается, когда мы такие?.. Мне очень жаль, и знаете, сколько мальчиков сейчас умирает по городу Витри, по Шампани, по всему миру — но мне-то нужен только один. Один маленький худой мальчик, сжимающий в кулаке мешочек со святой землей, и зачем Тебе, Господи, понадобился именно он?..
Отпусти, отпусти его, просил Ален, немой, слепой и глухой дурак, кусая с отчаяния свои прекрасные губы, и плакал, и угрожал (я отрекусь от Тебя, я отвернусь от Тебя, если ты не…) — а Спаситель молчал, отвернувшись от него на своем Кресте, и внезапно все это кончилось.
Ален распрямился. Ему вдруг стало очень спокойно. Холод похож на печаль, и на покой, и ему сделалось светло и холодно. Он увидел себя — далеко внизу, коленопреклоненным перед каменными фигурами (этот философ просил милостыни у статуй… Чтобы потом не бояться отказа от людей… Как звали этого философа? [13] ), — и другого себя на берегу реки. И белый город на другом берегу, небесный Йерусалем. Город, как я мог забыть о нем. Как я мог забыть, что видел город.
13
Этого философа, кстати, звали Диоген Лаэртский.