Белый верблюд
Шрифт:
– Царствие небесное Мирзе Алекперу, он знал, что говорил! Царствие небесное и Мирзе Саттару, он обожал Сабира, его стихи не сходили с уст Саттара... Потому что и сам он, как Сабир, любил народ...
Каждый раз, когда мама ругала Фатуллу Хатема, обрывком газеты с портретом Фаттулы Хатема чистила керосинку на кухне, мне вспоминался Алиаббас-киши, потому что судьба друга Алиаббаса-киши - Саттара Месума - подтверждала мамины слова и оправдывала в моих глазах те мамины неприязненные поступки, заочно обращенные к Фатулле Хатему.
Алиаббас-киши часто сидел, перебирая янтарные четки,
– Алекпер, раз уж ты пришел, я открою тебе одну тайну.- Глаза Алиаббаса-киши смеялись.- Ты знаешь, конечно, что сейчас первая половина двадцатого века. Век, ты знаешь что такое? Этот несчастный сын несчастного отца Балакерим не объяснял вам, что такое век? Век - это значит сто лет. Ты будешь жить в двадцать первом веке, но и тогда ты будешь моложе, чем я сейчас... Вдруг ты увидишь, Алекпер, что явится враг пророка Мухаммеда Деджел и скажет: я - Мехти, спаситель; но ты, Алекпер, знай, что врет этот сукин сын Деджел, не Мехти он, а Мехти - Повелитель времени, явится потом. Ладно, Алекпер? Бог даст, в двадцать первом веке ты вспомнишь мои слова, и меня, может быть, вспомнишь.- Алиаббас-киши улыбался, и я не знал, шутит он или серьезно говорит все эти непонятные слова.- Хорошо, Алекпер?
Я кивал головой: дескать, хорошо, потому что все равно не понимал ничего из сказанного. И опять, придерживая одной рукой шапку, другой - полы пиджачка, на этот раз бегом (потому что теперь ветер дул в спину) я возвращался к нам во двор; тетя Ханум спрашивала:
– Ну что, Алекпер? Как там дадаш? Я говорил:
– Ничего. Только кашляет.
Вечером тетя Ханум давала или Джафару, или Адылю, или Абдулали, или Джебраилу, или Агарагиму, а чаще всего - Годже (потому что Годжа учился на врача) кусочек козьего сала.
– Пойди натри спину дадашу,- говорила она.- Пусть вытянет из него простуду...
Конечно, мама не хотела говорить о таком сыне, как Мамедбагир, поскольку это был сын такого человека, как Алиаббас-киши, но я и без того все знал. Балакерим говорил, что эта история произошла в начале двадцатых годов, то есть в первые годы революции...
...Сколько дней уже я думаю об этой истории, и порой мне кажется, что все произошло у меня на глазах...
...Кончался осенний вечер, начиналась ночь, и дождь лил все сильнее, и шум воды смешивался с воем ветра; и всякий раз, когда ветер швырял пригоршни дождя в окно Алиаббаса-киши, у старика в сердце словно что-то обрывалось, вскипало волнение, причины которого он не знал.
Алиаббас-киши, видимо, предчувствовал, что эта ночь принесет ему много страдания.
В свете горящей на столе керосиновой лампы Алиаббас-киши смотрел на
Мамедбагир, сидя на кушетке в углу, в полусвете семилинейной керосиновой лампы читал невесть откуда попавшую ему в руки газету, то и дело вставал, подходил к окну и внимательно смотрел сквозь стекло на улицу.
В тот осенний день у тети Халимы с утра разболелась голова, и женщина кое-как провела день, приготовила обед, управилась с делами по дому и, совсем обессилев, обмотала голову платком, легла в постель.
– Вы-то что не спите?- сказала она, задремывая. Алиаббас-киши, раздевшись, в белом белье сидел в постели, но то ли беспокойство не давало заснуть, то ли что-то другое, но спать он не мог.
Мамедбагиру было восемнадцать лет, он был единственным сыном (еще была Ниса - ее недавно выдали замуж, и она жила в Маштагах, с мужем; Алиаббас-киши в свете семилинейной лампы посмотрел на едва пробившиеся усики сына, и воспоминание увлекло Алиаббаса-киши в прошлое, в те времена, когда он сам был таким юношей; ему показалось, что с тех пор прошло не сорок пять, а тысяча лет, потому что молодость осталась в такой дали, груз сорока пяти лет был так тяжел, так труден, что не укладывался в обычные дни, в обычные годы.
Алиаббас-киши спросил сына:
– Почему ты не спишь? Мамедбагир сказал:
– Дочитаю газету и пойду спать...
Алиаббасу-киши показалось, будто Мамедбагир прячет от него глаза, старается не смотреть в сторону отца, и в словах Мамедбагира, вернее, в том, как он их произнес, было что-то фальшивое, и эту фальшь он чувствовал не только сегодня, а вообще все последнее время, и в ту дождливую ветреную ночь Алиаббас-киши вдруг словно коснулся рукой раскаленного угля; он вздрогнул, сказав про себя: "Отойди от меня, сатана!", потом хотел встать, закурить папиросу, но пожалел тетю Халиму: весь день у нее болела голова, и Алиаббас-киши не хотел, чтобы жену беспокоил папиросный дым.
Алиаббас-киши сказал:
– Глаза испортишь. Гаси свет, иди спать.
Алиаббас-киши хотел еще сказать, мол, будешь столько читать - станешь в конце концов Саттаром Месумом, а дальше что? Беднягу терзают и те, кто читает его газели, и те, кто не читает, так нападают на него, так разоблачают бог знает в чем, что бедный мирза не знает, куда податься; но Алиаббас-киши ни слова об этом не сказал, во-первых, потому что стать Саттаром Месумом все же куда почетнее, чем, не читая газелей Саттара Месума, искать что-то вредное в розе и соловье из этих газелей.
– Гаси свет, гаси, пора спать. Мамедбагир сказал:
– Сейчас,- и встал.
В это время сквозь шум дождя, сквозь вой ветра послышался сначала шум машины, потом свет фар проник через окно в комнату, и Алиаббас-киши удивился, что это, машина среди ночи остановилась у их дверей (обычно 4 по нагорным улицам Баку ездили фаэтоны, машины сюда не поднимались)?
Мамедбагир замер, и Алиаббас-киши явственно почувствовал, как замер его сын; в комнате было полутемно, но и в этой полутьме Алиаббас-киши увидел, что Мамедбагир сильно побледнел, и еще он почувствовал, что сердце у сына колотится, прямо из груди хочет выскочить.