Белый ворон
Шрифт:
Он насмешливо глянул на меня и продолжил:
– И когда я думаю о Василе, мне кажется, он не хотел бы этого увидеть, хотя убежден, что это обязательно наступит. Исчезнут различия. А он немножко безумец и потому любит наш мир. И хочет, как и должно истинному влюбленному, умереть ради своей любви. Тебя не трогает такое чувство?
Ответить я не успел, к нам подошел смуглый ребенок, непонятно только, мальчик или девочка. Вперился в нас своими огромными глазами, которые демонстрируют по телевидению всех стран, и произнес:
– Кулега, дай тысчу. Дай, кулега…
Коллега Костек посмотрел на смуглолицее невинное дитя, вытащил бумажник и спросил:
– А сколько вас тут всего кулегов?
Однако цыганенок не понял его
– Ну вот, кулега, тут каждому по полторы. Поделись с друзьями. Понял?
Малец взял деньги и пошел к стойке, демонстрируя всем своим видом, что в гробу он нас видел.
– Надеюсь, поделится. Иначе они не дадут нам покоя. Будут подходить по очереди, и, как во всякой очереди, по два раза. Похоже, они знают, что мы их плохо различаем.
Он оперся локтями на стол и, не поднимая головы, продолжал:
– А вот меня трогает. Эта его любовь. Все мы рождаемся, едим, кишки у нас приходят в негодность, и мы подыхаем. Никто не пытается стать бессмертным. Ради самой идеи. Никто. Есть в этом что-то мрачное, отвратное, словно мы верим в этот второй, и последний Эдем, который всего лишь обычное физическое явление вроде высыхания или испарения. Я смирился с этим, потому что я как-никак не идиот. Поэтому мне и нравится Василь. В конце концов, любишь ведь то, чем никогда не будешь, разве не так?
12
Так оно и пошло. Куда бы ни завели нас блуждания после школы – четыре пересекающиеся улицы, три магазинчика, железнодорожная станция, последняя остановка красного автобуса, будка из стекла, армированного проволокой, стекла, которое можно было продырявить камнями, но которое никогда не разлеталось вдребезги, как нынешние аквариумы, – кончалось все тем, что мы оказывались у Василя. Хотя его дом никому из нас по пути не был. Стоял он в конце самой длинной улицы уже за поселком, и если в сумерки ты видел там серну, вышедшую из леса, в этом не было ничего экстраординарного. Через некоторое время мать Василя начала нас различать и называть по именам. Мы уже не прошмыгивали, внутренне сжавшись, через прихожую, а снять куртку и разуться стало делом ничуть не тягостным, а вполне обыденным, совсем как в школьной раздевалке. Она бросала нам несколько слов, какими обычно взрослые одаряют малолеток, – смесь скрываемого превосходства и поддельного приятельства, – что вызывало у нас только лишь сострадание, хотя одновременно и раздражение, потому что нам хотелось, чтобы эта седеющая, грузная женщина оставалась просто матерью, этакой лучшей матерью, может даже, идеалом матери, о котором мы могли бы мечтать. Наши родительницы на идеал не тянули. Слишком они были похожи на всех остальных женщин, которых мы знали, бледных поутру, раскрасневшихся днем. Тяжелый браслет с черным камнем на пухлой руке.
– Заходите, беспризорники, Василь видел вас в окошко.
Она провожала нас взглядом до самого верха лестницы. Мы были слишком заняты собой, чтобы заметить беспокойство и печаль в ее взгляде. Мы входили к Василю, бросая «приветик», плюхались в кресла, и Гонсер как-то поинтересовался:
– Слушай, Василь, а чего делает твоя мать?
И он без раздумий и как-то небрежно ответил:
– Ну, понимаешь, она работник искусства.
– Искусства?… – Да нам бы никогда в голову не пришло, что старая женщина и к тому же мать может иметь что-то общее с искусством, Матейкой, «Бабьим летом» Хелмонского или, там, Фридериком Шопеном. Кроме того, мы знали, что она партийная, и для нас тогда это воспринималось как своего рода профессия.
– Ну чего так смотрите? Она художник.
– И чего делает?
– Декорации.
– В театре?
И это действительно был театр, только представления давались не ежедневно, но уж если оно давалось, то видели его все. 1 мая, 22
Меня всегда интересовало, как живут люди в комнатах с окнами, закрытыми красной тканью.
В ЦК, во Дворце, в «Метрополе». Целую неделю, а то и дольше им приходилось плавать в параноидальном, кровавом полусумраке. А еще все эти портреты, гигантские мозаики, потому что нарисовать какого-нибудь там Ленина целиком можно, наверно, только с помощью вертолета, и мне это было жутко интересно. Как они справляются с контуром? Может, делают это где-то за городом или в огромном зале при помощи проектора? Но у меня ни разу не хватило отваги спросить. Так что это она два-три раза в год наряжала город, придумывала эмблемы, рассыпала свои паззлы и выстраивала новые декорации. Драпировка почетной трибуны тоже была ее делом. Эдвард Герек, наверно, даже и не знал, как ровно и лучеобразно сходятся на уровне его яиц две плиссированные полосы, образуя перевернутый балдахин. Я шел тогда вместе с отцом. На Гереке был темно-зеленый плащ, а в руке он держал ярко-красную гвоздику. Он бросил ее в толпу, и люди поймали и разорвали ее, прямо как какую-то реликвию. Мне тоже страшно захотелось стать обладателем лепестка или хотя бы кусочка стебля.
Во второй год правления Эдварда мне было одиннадцать. Входя в его ауру, в тот многосотметровый круг, я испытывал чувства, назвать и определить которые был не в состоянии. Всякая политика мне была абсолютно до жопы, и Герек вполне мог бы называться Берутом или даже Чомбе. В мире разбитых фонарей, тайного покуривания и надуваемых через соломинку лягушек никаким секретарям, даже первым, места не оставалось. Но тогда, глядя на него, стоящего на трибуне, я видел пирамиду, тридцать с лишним миллионов человек, и он венчал эту пирамиду. И это было кое-что! Чем-то из разряда наших мальчишеских утверждений, что BMW лучше «мерса», а Лубаньски лучше Дейны. Но в то же время и чем-то большим, чем-то, что было непосредственным чувством. Почти религиозным. Хоть я неоднократно, сотни раз бывал в костеле, Бога мне там ни разу не показали. А здесь стоял, ну, может, и не Бог, но некто пребывающий в непосредственной близости к нему на лестнице бытия. Выше мог быть только Брежнев, Джонсон с Никсоном были слишком далеко. Одним словом, я чувствовал слабость в коленях и восторг. Я даже остановился, но толпа подталкивала, а отец тянул меня.
И выходит, мать Василя придумывала декорации для этих восторгов. Мастерская ее находилась на Саской Кемпе. Кажется, из окон видна была Висла.
– Иногда, когда срочная работа, – говорил Василь, – она по два, по три дня не бывает дома. И хата у меня свободная… – В его голосе звучала просьба и надежда.
– Послушай, Костек… – Что-то ему нужно было ответить. Так я подумал, хотя что я мог сказать Костеку обо всем этом? Не мог же я остановить этот фильм и пустить его опять сначала. Что я мог ответить Костеку из Лодзи, Костеку-приблуде, Костеку влюбленному, тогда как мы были давним супружеством? – Послушай, Костек. На твоем месте я бы не преувеличивал с этой самой любовью…
Однако от продолжения меня освободил румын. Он отодвинул стул, сел спиной к залу и полез под коричнево-бурое пальто с серым цигейковым воротником. Мы услышали тихий щелчок, и в его руке появился пружинный нож с узким острием.
– Не бойся, не бойся.
К блеску стали добавился блеск его зубов. Он был молод. Невысокий. Толстоватый, но лицо красивое. Для нас у всех цыган красивые лица. Он положил нож на стол. На зеленой рукоятке была металлическая кнопка, приводящая в действие механизм.