Белый ворон
Шрифт:
– Огни. Выключи огни. Вылезаем. Эти сраные рюкзаки… нельзя их где-нибудь оставить?
– Там жратва для ребят.
– Они будут искать двоих с рюкзаками.
– Ну и пусть ищут. Мы можем разделиться.
– Как? Я же не знаю дороги.
– Ну и что из этого? Ты хочешь идти туда? Сам же говорил: не важно, какой поезд, лишь бы как можно дальше…
– Не-ет, понимаешь… сейчас, когда все начинается по-настоящему, линять нельзя.
Вот такие дела.
На парковке кто-то пытался завести «малюха». Мы забросили на спину рюкзаки и трусливо, вжав головы в плечи, не поднимая глаз, выбрались на улицу под белый свет фонарей и, не спрашивая ни у кого дороги, каким-то чудом попали на вокзал.
Мы сразу же направились на перрон; поезд до Гробова должен был прибыть через полчаса, то есть перед самой полночью.
А потом уже ночью в поезде, на вагонной полке, я смотрел на лицо Костека, а он только улыбался, курил, снова улыбался и снова курил, и я был уверен, что он поражен тем, как обернулось дело, легкостью, с какой нам удалось перепрыгнуть из сумасбродства в паранойю.
– Кто-то должен был это сделать, – наконец проговорил он. – Кто-то должен был, и не смотри на меня так. Ни ты бы этого не сделал, ни Гонсер, ни Малыш.
– Малыш бы сделал. Если бы захотел. Ну а что до меня, то действительно…
– Нет, ты посмотри, как все сложилось. Даже сам Василь не смог бы придумать лучше. Ты только представь себе, на краю света перст судьбы.
– Костек, кончай пиздеть о судьбе. Как ты думаешь, с ним ничего не случилось?
– Да что могло
– Ну не может нам это удаться. Мы и пернуть не успеем, как нас возьмут.
– А кто нас будет искать? К тому же там?
– Костек, а может, нам стоило его пристрелить? Из его же собственного пистолета, поджечь машину и уходить, оставляя полуметровые дыры в снегу? Может, это и было бы по-настоящему судьбой? Веселья в два раза больше, и времени ушло бы в три раза меньше.
Ну, тут он прямо-таки задохнулся от возмущения:
– Ты что, и впрямь не понимал, на что идешь, когда отправлялся в эти сраные горы? Ты действительно был таким кретином? Думал, тридцатилетние мужики едут в турпоход сливаться с природой и ходить по следам травоядных и хищных животных? Но это же абсурд! Действительно думал, что мы полазим по горам, пошлем родным цветные открытки, а под конец сфотографируемся на память? Ну, скажи, скажи… Не важно, назовешь ты это безумием или нет, но ты принимаешь в этом участие, и, как бы ты ни обманывал себя раньше и сейчас, правда одна: за нами гонятся и будут гнаться. А мы должны убегать, и именно это мы и делаем. Ладно. Хорошо. Я все это устроил, моя вина, моя заслуга. Потому что я боялся, боялся, что Василь ничего не сделает. Будет бродить по ущельям, показывать ямы в земле, строить таинственные мины, покуда обстоятельства, случай, положение звезд не заставят его сделать первый шаг. Потому что он трус, он из того разряда трусов, которые обороняются до последнего, но никогда не атакуют. Он как зверь, загнанный в западню. Только тогда он находит в себе силы. Когда его хватают за горло, когда речь идет уже в каком-то смысле о жизни. Потому он так много болтает о смерти… и вообще болтает. Понятно? Потому-то я и должен был это сделать. Меня интересует смысл…
– Ну да, – прервал я и почти что весело взглянул на него. – Итак, Константы, ты говоришь: смысл. Прекрасно. Продолжай.
– Да перестань ты, черт побери… Ты же отлично понимаешь, что шутки кончились. Мы ведь и приехали сюда, чтобы покончить с шутками, прекратить наконец шутить, чтобы соскрести с себя это говно шуточек, когда кончается пиво, кончается водка, чай… не знаю, что еще, и пора расходиться по домам. За нами будут гнаться, а мы будем убегать, хотя мы ничего не сделали, даже я ничего не сделал, потому что это был пустой жест, бессмысленный поступок, и нет в этом никакой вины, так как тут нет речи ни о какой корысти, о чем-то, что мы хотели бы от этого получить… Да ты имеешь хоть малейшее представление о бескорыстном действии, о чем-нибудь подобном, кроме как дать прикурить сигарету? Ни хрена ты не знаешь.
Надо ли мне было это слушать? Неужто я не мог все это вообразить, как воображал себе огромную черную карту Польши и наш поезд, крохотную светлую точку, движущуюся сейчас на северо-запад, а когда менял фокус, когда подкручивал верньер воображения, то мог увидеть нас, две закутанные фигуры, склонившиеся друг к другу в стеклянной прозрачной клетке, в детской игрушке, а когда вглядывался еще внимательней, то видел, что мы нагие, едва защищены внутри чего-то прозрачного и хрупкого, а снаружи тьма и холод, и мы не можем никому рассказать нашу историю, хотя, вне всяких сомнений, в эту минуту уже многим людям хотелось бы узнать ее. И как будто этого было мало, поезд сперва замедлил ход, а потом вовсе остановился в чистом поле – ни огонька, никаких признаков жизни за окном, только прямоугольник тусклого отсвета на снегу. И тишина. Словно поезд принадлежал лишь нам одним, словно его подсунули нам как спасение или ловушку, совсем как во сне, где события и предметы всегда двойственны, любовь превращается в отвращение, а убегающий никогда не отрывается от погони. Чтобы что-то сделать с этой тишиной и неподвижностью, я покрутил ручку окна и выглянул наружу. На семафоре горел – страшно далекий и еле различимый – зеленый свет. Вдруг раздались шаги, появился человек в мундире, и мне тут же захотелось что-то сделать, найти в кармане сигарету или что-нибудь сказать Костеку, что-нибудь самое обычное, чтобы показать, что все происходит двумя либо пятью годами раньше или поздней, а мы едем на каникулы или на работу во вторую, в третью смену на какую-нибудь фабрику. Но я ничего не сделал. Тощий железнодорожник с морщинистым и – мог бы поклясться – испачканным сажей лицом произнес:
– Опять какому-то гаду захотелось сойти поближе к дому.
И он пошел дальше искать сорванный стоп-кран и нашел его, потому что через несколько минут мы снова поехали. Тогда я отыскал сигареты, а Костек сидел, как серая мумия, смотрел в окно, и тут из него начали сыпаться слова, точно мелкие камешки, точно опилки из куклы.
Но мне ни к чему было его слушать. Знал я эти стремительные, пылкие монологи, что проносятся в наших головах в минуты возбуждения или помешательства, и кажется тогда, что все слова соответствуют друг другу, свидетельствуют в нашу пользу, все слова каждого языка…
– …ты меня совсем не слушаешь. Я говорю с тобой, так что пользуйся случаем, потому что в одну камеру нас не посадят. Ты сидел когда-нибудь в камере? Ясное дело, не сидел. Когда запирают на пять часов, чтобы ты к утру протрезвел, это не в счет. Это не отсидка, это чушь, видимость, никакой метафизики, одна галлюцинация. Ну ладно. Можем это отложить. Я имею в виду камеру. По крайней мере на… Сколько нам ехать? Часа два-три? Значит, можем поговорить. И не так, как тогда на вокзале, когда нужно было прятать голову в песок. Теперь все по-другому, и даже если бы я смеялся, смех этот никому ничего уже не сделает. Ни тебе, ни мне. Вполне возможно, мы еще будем тосковать по этому смеху, потому что по дурацким вещам всегда тоскуют. А если ты поумнел, стал мудрее, то тогда, наверно, еще сильней…
– Хочешь сказать, что это путешествие для того, чтобы добавить ума в наши головы?
– Может, и так, а может, и больше – крови в наши сердца, смерти в жизнь, как это иногда, в минуты вдохновения, формулирует наш предводитель Бандурко. Итак, путешествие. Против этого не попрешь. Самое подлинное из того, что тебе могло выпасть. Настоящее путешествие. Определено место и время. Польша, тысяча девятьсот девяносто третий год, на что особо обращаю твое внимание, потому что в Новый год ты, несомненно, напился. Тысяча девятьсот девяносто третий. Цифры в сумме дают двадцать два, то есть первую и одновременно последнюю карту таро. В этом случае речь явно идет о первой, потому что мир не может быть настолько уж вонючим, чтобы именно этот год стал его увенчанием. Так что считай, что это начало дороги. Это, дорогуша, эзотерические причины нашего реального и метафорического путешествия. Кроме эзотерических, существуют и другие, к примеру физиологические. Это путешествие противоположно так называемой «поездке в Ригу», то есть когда блюешь, потому что уже невозможно выдержать. Запомни: Польша, тысяча девятьсот девяносто третий. Да… двадцать вторая и одновременно первая карта таро, то есть Глупец или Антропос. Мы отправляемся за Святым Граалем. За таким, какого мы достойны. То есть подохнем по собственной воле, и только она будет нашим единственным противником. Она одна, свободная воля, последняя наша особенность, потому что очень скоро машины обретут способность к самоуничтожению. Польша, тысяча девятьсот девяносто третий, запомни. Зима. Возможно, мы выбрали это место, полное не польских, но приятных для слуха названий. Никто не является пророком в своем отечестве. Чтобы поститься, нужно выбрать уединенное место. Мы удалились настолько, насколько это было возможно, и так, чтобы из этого не вышло международных осложнений. Польша,
10
Ульрика Майнхоф – немецкая террористка крайне левой ориентации, одна из руководительниц «красных бригад», совершивших в 1970-х годах несколько громких террористических актов.
11
Отшельник (англ.).
12
Сокровенный свет (лат.).
13
Сортирное очко страны, анус отечества (англ., лат.).
14
Славой Лешек Глудзь – польский священнослужитель, епископ Войска Польского.
16
И еще стук колес. Временами голос Костека сливался с монотонным этим звуком, оплетал его, как некий плющ, обвивался вокруг него, словно хмель вокруг шестов где-нибудь под Пулавами, вдоль той дороги в тени высоких лип, с которой иногда видна отвесная круча берега Вислы и огромное, недвижное, длинное зеркало воды, исчезающее у южного горизонта. Лета в те годы были по-настоящему жаркие, и мы в джинсах в облипочку с вытертыми задами добирались до поблескивающей, точно рыбья чешуя, рыночной площади едва живые, пропотевшие, так что водители, подбиравшие нас на дороге, надо полагать, жалели, что взяли нас, если только это не были грузовики с настежь открытыми окнами. Мы были тощие, бедные и голодные. И потому-то мы и отправлялись в сумасбродные поездки автостопом по всей Польше, по двое-трое суток без сна, состязаясь друг с другом и оставляя на выезде из городов и на дорожных указателях черные значки. Да, именно потому, что мы были тощие, бедные и голодные, гонимые собственным воображением. Мы презирали палатки. Как, впрочем, и все, что обременяло тяжестью. Лета тогда были по-настоящему жаркие, и нам вполне хватало одеял, в которые мы заворачивались на известняковом обрыве; внизу была каменоломня, а на той стороне реки прилепившиеся к краешку неба развалины Яновского замка. Мы оставляли вещи среди белых каменных глыб и отправлялись в город раздобыть какой-нибудь жратвы. Дорога шла в глубоком лёссовом овраге. Деревья, росшие по его краям, смыкались кронами. У тени был насыщенный влажный вкус. А потом был мост, высокий, сводчатый, сложенный из тесаного известняка. Переброшенный через овраг, он вел на заросшее кладбище. Мы задерживались под ним, чтобы услышать собственные голоса, отразившиеся и затвердевшие, точь-в-точь как в облицованном провале колодца. Следы Малыша в лёссовой глине были огромны и так далеко отстояли друг от друга, что мне с трудом удавалось ступать по ним.