Берлин-Александерплац
Шрифт:
На первых порах Франца поместили в изолятор, потому что он днем и ночью лежал совершенно голый, не покрывался одеялом и даже срывал с себя рубашку.
В течение нескольких недель это было единственным признаком жизни, который подавал Франц Биберкопф. Веки у него были все время плотно сомкнуты, он лежал не шевелясь и упорно отказывался от пищи: приходилось кормить его через зонд только молоком и яйцами, с небольшой добавкой коньяку. Шли недели, от такого режима этот здоровенный мужчина сильно исхудал. Он таял на глазах, и санитар мог теперь без посторонней помощи переносить его в ванну. Ванны Франц принимал охотно и, сидя в воде, обыкновенно бормотал что-то и приоткрывал глаза, вздыхал и стонал, но понять
Психиатрическое заведение Бух находится несколько в стороне от деревни того же названия, а его арестантский барак расположен отдельно от корпусов, где лежат обычные пациенты, не совершившие никаких преступлений. Арестантский барак стоит на пустыре в открытой, совершенно плоской местности. Ветер, дождь, снег, холод днем и ночью наваливаются на него, теснят его со всех сторон, жмут что есть силы. Ни улиц, ни домов кругом — лишь несколько деревьев и кустов перед бараком торчат да несколько телеграфных столбов. Ничто не преграждает путь дождю, снегу и холодному ветру — днем и ночью здесь бушует непогода.
Вумм, вумм, ветер расправил могучую грудь, вдохнул воздух и выдохнул словно из бочки; каждый выдох его тяжел, как гора, катится гора, наваливается на барак, ветер ревет, грохочет. Вумм, вумм, качаются деревья, не могут подладиться к ветру — им бы сейчас вправо рвануться, а они все гнутся влево. А ветер все нажимает, и трещат, ломаются деревья. Ветер словно гирей бьет наотмашь — стон стоит в воздухе, скрип, треск, грохот, вумм, вумм, я вся твоя, где же ты, где же ты? А кругом ночь, мрак.
Слышит Франц — зовут его. Вумм, вумм, треск, грохот, когда же он кончится? А санитар сидит за столом, читает, ему вой бури нипочем. Давно уж я здесь лежу. Как они меня травили, проклятые, затравили вконец, все во мне разбито, руки, ноги перебиты, позвоночник переломан. Вумм, вумм! Пусть воет, бог с ним. Давно я здесь лежу, и не встать мне больше. Конец пришел Францу Биберкопфу. Не встать ему больше. Даже трубы Страшного суда его не поднимут. Пусть кричат, пусть врачи из себя выходят, ничего они не добьются со своим зондом, теперь мне вводят зонд уже через нос, потому что я рот не открываю. Но в конце концов я все-таки умру с голоду, и никакая медицина этому не помешает, пускай делают что угодно.
Затравили меня, сволочи проклятые, но теперь все это уже позади. Гляди-ка, санитар пиво пьет. Выпил, поставил стакан — вот и это миновало. Все проходит.
Вумм, вумм — удар за ударом. Вумм — ветер бьет тараном в ворота. Сшибаясь и сталкиваясь, с треском и грохотом слетаются повелители бури.
…И всю ночь напролет разговор у них идет: как бы стены сокрушить, как бы Франца разбудить…
Говорят — не бойся, Франц, ничего худого мы тебе не сделаем, не станем тебе руки, ноги ломать… Вытащим только тебя из дома, а то за толстыми стенами не слышишь ты нашего зова.
А как вытащим тебя, — увидишь ты нас и услышишь, как Мицци кричит, тебя зовет. И оттает твое сердце, пробудится совесть твоя, воспрянешь ты духом — а сейчас ты сам не свой, не знаем, что и делать с тобой! Сухое дерево — и то застонет, если топор в него всадить. А ты? Ты словно оцепенел, вмерз в свое горе — ничего не видишь, не слышишь. Это хуже худшего. Не уступим, братья, добьемся своего! Ворвемся в барак, протараним стены, выбьем стекла в окнах, сорвем крышу, и когда он увидит нас, услышит предсмертный Миццин вопль, который летит вслед за нами, тогда воспрянет он и поймет все, что с ним случилось. Встряхнуть его надо, нагнать на него страху, поднять его с постели.
И кружат всю ночь над бараком повелители бури.
— Я с него одеяло сорву! — кричит один.
— А я его самого на пол сброшу, — вторит ему другой.
— А я у санитара со стола книгу и пиво смахну, — воет третий.
— А мы лампу разобьем, провода оборвем, — шумят остальные. — Глядишь, пожар начнется, загорится сумасшедший дом, сгорит арестантский барак.
Но Франц зажал уши, замер, лежит не шевельнется. И тянется время: день — ночь, день — ночь… То солнце заглянет в арестантский барак, то снова дождь застучит по крыше.
У ограды стоит молоденькая девица из деревни и беседует с санитаром.
— А что, видно, что я плакала?
— Нет, только одна щека немного вспухла.
— Какое там щека, все лицо опухло и затылок даже болит, вот как.
Девица всхлипнула и полезла в сумочку за носовым платком, лицо ее сморщилось, будто она что-то кислое съела.
— А что я сделала? Пошла в булочную за хлебом, а там у меня продавщица одна знакомая, я и спрашиваю ее, что она сегодня делает. Она говорит, что идет на бал, который устраивают булочники и пекаря. Скучно ведь дома сидеть, да еще в такую скверную погоду. У нее оказался лишний билет, она и пригласила меня. Билет бесплатный. Не каждая бы это сделала, правда?
— Нет, конечно.
— А вы бы послушали моих родителей, в особенности мать. Не смей идти — и все тут. Да почему же, говорю, там все приличные люди — и мне ведь тоже иной раз ^хочется повеселиться. И так жизни не видишь. А мать свое: нет и нет, не пустим тебя, погода такая плохая, и отец к тому же нездоров. А я говорю — нет, пойду! И стала тут она меня бить. Вон как отделала! Разве же можно так?
Девица еще пуще заплакала.
— Весь затылок трещит: «Изволь-ка, — говорит мать, — сидеть дома». Это уж чересчур. Почему бы мне не пойти, ведь мне уж двадцать лет, а мать говорит, что я достаточно гуляю по субботам и воскресеньям, но чем же я виновата, что у той барышни билет на четверг?
— Одолжить вам носовой платок?
— Ах, я их уже шесть штук извела, а тут еще насморк, еще бы — весь день плакала! Что я скажу той барышне, с такой щекой и в булочную не покажешься, не то что на бал. А мне так хотелось развлечься! Вот тоже эта история с Зеппом, вашим товарищем. Я написала ему, что между нами все кончено, а он мне не отвечает — значит, и правда все кончено.
— Да плюньте вы на него. Он себе другую завел. Ездит к ней в город каждую среду!
— Что ж поделаешь, если он мне нравится? Вот потому-то я и хотела рассеяться…
К Францу на койку подсел старик с багровым от пьянства носом.
— Послушай, брат, открой ты наконец свои буркала, ты меня-то хоть послушай. Я ведь тоже филоню. Как это англичане говорят: «Home, sweet home», сиречь «дом мой, дом родной», а для меня дом — сырая земля. Раз у меня нет своего крова, то пусть меня похоронят. Эти микроцефалы хотят превратить меня в троглодита, в пещерного человека, и заставить меня жить в этюй пещере. Ты ведь знаешь, что такое «троглодит», это — мы с тобой! Как это поется: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов», или еще: «Вы жертвою пали в борьбе роковой, любви беззаветной к народу, вы отдали все, что могли, за него, за жизнь его, честь и свободу». Это ведь про нас, понимаешь? А вот еще: «А деспот пирует в роскошном дворце, тревогу вином заливая, но грозные буквы пред ним на стене чертит уж рука роковая»… Я, брат, самоучка, я до всего, что знаю, своим умом дошел, по тюрьмам да по крепостям, а теперь вот засадили меня сюда. Так вот они всем народом помыкают. Я, понимаешь, для них социально опасный! Что ж, это верно! Я — вольнодумец, это я тебе прямо скажу. Посмотришь на меня — скажешь, такой и воды не замутит. Но если меня, брат, разозлить, — то держись! «Падет произвол, и воспрянет народ, великий, могучий, свободный, прощайте же, братья, вы честно прошли свой доблестный путь, благородный…»