Берлин-Александерплац
Шрифт:
Они не знали этого и не успевали об этом догадаться. Нахлынет слабость, судорога сдавит сердце — еще секунда, другая — и вот люди уже на том берегу, где их больше не зовут Карлом, Вильгельмом, Минной или Франциской. По горло сытые горем, раскаленные докрасна яростью и отчаянием, засыпали они непробудным сном. И не знали того, что, раскались они добела, — и судорога отпустит сердце, и начнется новая жизнь. Ночь надвигается на тебя, черная и пустая, как небытие. Не бойся, подпусти ее ближе, — и увидишь заснеженные поля, и скованное морозом шоссе, одинокие кирпичные домики, в их окнах светятся красноватые огоньки; увидишь озябших путников, крестьян, везущих овощи в город,
Подпусти ночь поближе и увидишь автомобили, такси на улицах. Ты помнишь, не раз ты в них ездил, машина подпрыгивала на ухабах. Бывало, ты ехал один, а иногда и вдвоем. Видишь — номер машины — 20 147…
В печь сажают хлебы.
Печь стоит во дворе крестьянского дома, она похожа на груду кирпичей. Женщины напилили кучу дров, натаскали хворосту, свалили все около печи и теперь то и дело подбрасывают дрова в топку. Вот одна из женщин прошла по двору — в руках ее большая форма с тестом. Мальчонка с шумом отворил дверцу печки, жаром оттуда так и пышет, пламя гудит, посмотреть любо-дорого! Вот это жар! Женщина посадила форму ухватом в печь, и вот тесто начало подыматься. Испарится лишняя влага, зарумянятся хлебы.
Франц приподнялся на койке. Сидит ждет, почти все, что покинуло его, снова при нем. Дрожит Франц: что это говорила Смерть? Надо вспомнить ее слова. Дверь распахнулась. Вот оно! Начинается представление. Э, да там Людерс. Его-то я и жду. Сейчас они войдут, он ждет их с трепетом. Людерс! Как он теперь выглядит? Франц делает какие-то знаки. Санитар подумал, что у него болит грудь от долгого лежания ничком, но Францу просто хочется сесть повыше. Ведь сейчас они войдут. Ну вот, теперь хорошо. Начинайте.
Они входят поодиночке. Вот Людерс, заморыш. Ну-ка, дай я на тебя посмотрю. Вот он подымается по лестнице, несет шнурки для ботинок. Да, было такое дело. Жить-то надо. Ходишь тут в лохмотьях, донашиваешь старое барахло с военной службы. Шнурки для ботинок, не угодно ли, мадам? Угостили бы вы меня кофейком! А что с вашим мужем, убит на войне? Но вот Людерс нахлобучивает шляпу: «Ну, гони-ка монету!» Да, это Людерс, компаньонами мы были когда-то. У дамочки лицо пылает, только одна щека белее снега, дамочка роется в портмоне, кряхтит, того и гляди свалится. А Людерс шарит в ящиках, — эх, одна старая оловянная дрянь, надо бежать, не то еще крик подымет. Шасть за дверь, по коридору, и вниз по лестнице… Да, вот он что сделал, Людерс-то. Спер, все спер подчистую. А мне передали записку от нее, Что это такое со мной, ног не чувствую.
Встать не могу! «Послушайте, Биберкопф, выпейте коньяку, умер у вас кто-нибудь, что ли?» Что? Что? Почему? Потому что — потому. А я вот ног не чую. С чего бы это? Спрошу-ка я Людерса, поговорю с ним. Здорово, Людерс, как поживаешь? Неважно? Я тоже; подойди поближе, сядь-ка вот тут на стул да не бойся, что я тебе сделал худого, посиди со мной…
…Подпусти ближе черную ночь, и увидишь автомобили, замерзшие дороги, вокзалы. Видишь — вон маленькая девочка прощается с родителями, знакомые удочерили ее, увозят с собой в Америку. Не плачь, привыкнешь, обживешься там, будь всегда послушной, а остальное все приложится…
— Рейнхольд? Это ты? Фу, черт! Сволочь, явился-таки, что тебе тут нужно, выхваляться передо мной пришел? Вот уж истинно — горбатого могила исправит. Бандит ты, убийца, каторжная шкура, изволь вынуть трубку из пасти, когда я с тобой говорю! Хорошо, что ты пришел, тебя, гада, мне только и недоставало! И не сцапали тебя еще? А ты все в том же пальто ходишь? Смотри, засыплешься!
— Ну, а ты сам-то кто же, Франц?
— Я? Ах ты, бродяга! Во всяком случае, я не убийца. Да знаешь ты, кого убил?
— А кто показал мне девчонку, а кто нисколько не дорожил ею, кто меня в свою кровать уложил? Кто? Трепло ты паршивое!
— Потому ты ее и задушил?
— Ну и задушил! Велика важность! Ты вон сам чуть не забил ее до смерти! Эх, ты! А потом, говорят, была еще некая особа. Лежит сейчас на кладбище. Ты не знаешь, как она туда попала? Что, выкусил? Нечем крыть-то? Ну-ка, что ты теперь скажешь, господин Франц Биберкопф, трепач высшей марки!
— А за что ты меня самого толкнул под машину? Из-за тебя я руку потерял.
— Хо, хо! Подвяжи себе руку из папье-маше! Что, я виноват, что ты, идиот, со мной связался?
— Идиот?
— А то кто же? Вот ты сейчас в Бухе сумасшедшего разыгрываешь, а я живу себе, не тужу. Кто же из нас двоих идиот, а?
И Рейнхольд идет на него — адский пламень сверкает в его глазах, и рога торчат на его голове, рычит Рейнхольд:
— Ну что ж, давай поборемся, покажи, какой ты есть, Францекен, Францекен Биберкопф! Хо, хо!
Зажмурил Франц глаза. Не надо мне было с ним связываться, не надо было с ним тягаться. И на кой черт он мне сдался?
— Что ж ты, Франц, призадумался? Покажи, какой ты есть, хватит ли у тебя силенок?
Не надо было мне с ним тягаться. Он и сейчас меня подначивает, отпетый он человек, и не надо было мне с ним связываться! С ним мне все равно не справиться, не надо было и начинать!
— Что, не хватает силенок, Франц?
Не надо было с ним силами меряться! С кем, с кем, только не с ним. Ошибся я, теперь вижу, что я наделал! Вон его! Видеть его не хочу!
Но тот стоит, не уходит.
— Убирайся вон, убирайся…
Кричит Франц во все горло, руки ломает:
— Неужели никто больше не придет? Где же другие? Почему он стоит и не уходит?
— Знаю, знаю, не любишь ты меня, — ухмыляется Рейнхольд. — Не по вкусу я тебе. Ну, ладно, сейчас явится другой!
Подпусти ночь ближе, и увидишь обширные, плоские, безмолвные равнины, одинокие кирпичные домики, из окон которых струится красноватый свет. Увидишь города, лежащие по железнодорожной линии Берлин — Бреславль — Франкфурт-на-Одере, Губен, Зоммерфельд, Лигниц, Бреславль. Города эти всплывают возле вокзалов, города с большими и малыми улицами. Подпусти ночь ближе, и увидишь на дорогах медленно движущиеся экипажи и мчащиеся стрелой автомобили.