Берлин-Александерплац
Шрифт:
И вот Рейнхольд собрался уходить, на пороге еще раз повернулся и, сверкнув глазами, спрашивает:
— Ну, кто ж из нас сильнее, Францекен, кто победил?
Задрожал Франц. Не победил я тебя, сам знаю. Подпусти ночь ближе, не бойся… Следующий уже за дверью. Сейчас войдет… И Франц приподнялся на койке повыше, стиснул кулак…
В печь сажают хлебы, в огромную печь. Жар неимоверный, вся печь трещит…
— Ида! Наконец-то он ушел. Слава богу, Ида, что ты пришла. Только что у меня был подлец, хуже которого на всем свете не сыщешь. Хорошо,
Что это она там делает? Стоит на кухне. Да, возится там, верно посуду вытирает. Но почему она все сгибается набок, словно у нее прострел? Как будто ее кто бьет по боку. Да не бей же ты ее, эй, послушай, как тебя, и не жалко тебе человека, оставь, оставь ее, слышишь! А тот все бьет, бьет; кто ж это ее так? Ведь она уж и на ногах не стоит, да стой ты прямо, девонька, повернись, взгляни на меня. Кто ж это тебя избивает так?
— Ты, Франц, ты и забил меня до смерти.
— Нет, нет, неправда, на суде установлено, что я только нанес тебе телесные повреждения и не предвидел смертельного исхода. Не говори этого, Ида.
— Нет, забил ты меня до смерти! Берегись, Франц! Кричит Франц: нет, нет! Закрыл рукою глаза, и все равно видит ее.
Подпусти ночь ближе — и увидишь неведомых путников, они тащат на спинах мешки с картофелем, за ними какой-то мальчонка тянет ручную тележку; у бедняги мерзнут уши — на дворе холодно, десять градусов мороза. Вот и Бреславль, знакомые улицы — Швейдницерштрассе, а там и Кайзер-Вильгельмштрассе и Курфюрстенштрассе…
Застонал Франц: лучше уж умереть. Такое терпеть никому не под силу. Хоть бы прикончил меня кто. Не убивал я тебя, я не знал этого.
Не может Франц говорить — скулит жалобно, бормочет что-то. Санитару показалось, что больной просит его о чем-то. Он дал Францу глоток подогретого красного вина. Оба его соседа по палате настоятельно порекомендовали санитару подогреть вино.
А Ида все клонится набок. Ах, Ида, не надо, довольно, ведь я уж отсидел свое Тегеле.
Она вдруг выпрямилась, потом села, опустила голову, вся как-то сжалась, почернела… И видит Франц — лежит она в гробу и не шелохнется.
Еще пуще застонал Франц. В глазах его мука. Санитар подсел к нему, взял за руку… Пускай это уберут, пускай унесут гроб, я же не могу сам встать, не могу!
Франц пошевелил рукой. Но гроб — ни с места. Не дотянуться до него. В отчаянии Франц заплакал. Плачет, а сам все глаз не сводит с гроба. И вот наконец исчез гроб, растворился в слезах Франца, в его отчаянии. Но Франц все плачет и плачет.
Знаете ли вы, читающие эту книгу, над чем плачет Франц? От боли и горя он плачет, горькую судьбу свою и себя самого оплакивает. Вспоминает о том, что наделал и каким был, — и плачет. По себе плачет Франц Биберкопф.
Светит солнце, полдень, в бараке разносят обед, внизу у дверей санитар-раздатчик и двое ходячих больных из барака повернули тележку с котлами и покатили ее обратно на кухню.
А к Францу после обеда является Мицци. Лицо у нее такое спокойное, кроткое. Она в своем обычном платье и в знакомой шапочке, плотно облегающей голову и прикрывающей уши и лоб. Ее ясный взор устремлен на Франца. Кротко, с любовью глядит она на него. Такой он и помнит ее при встречах на улице, в ресторане. Он просит ее подойти ближе, и она подходит. Он тянется к ее руке. Она протягивает ему обе руки. Они в кожаных перчатках.
— Сними же перчатки.
Сняла Мицци перчатки, снова протянула ему руки.
— Ну, подойди сюда, Мицци, что ты, как чужая! Поцелуй меня!
Она спокойно подошла к нему вплотную, с нежностью поглядела ему в глаза и поцеловала.
— Останься со мной, — говорит Франц, — ты мне так нужна, помоги мне!
— Не могу, Францекен. Я же мертвая, ты ведь знаешь.
— Ах, все равно останься.
— Я бы и рада, но не могу.
Она снова целует его.
— Ты же знаешь, Франц, что было в Фрейенвальде? И ты не сердишься на меня, а?
И исчезла. Забился Франц на своей койке. Смотрит широко раскрытыми глазами и не видит больше Мицци. Что я наделал! Почему я потерял ее? Не связывался бы с Рейнхольдом, не показывал бы ему Мицци. Ах, что я наделал, что я наделал! А теперь…
Страшная гримаса исказила лицо Франца, и он через силу, еле слышно пробормотал:
— Позовите ее! Пусть еще побудет со мной.
Санитар уловил только слово «еще» и влил ему еще вина в раскрытый пересохший рот. Пришлось Францу пить, ничего другого не оставалось.
Тесто стоит в раскаленной печи, всходит на дрожжах, пузырится — и вот уже готов пышный румяный каравай.
…И снова слышен голос Смерти, голос Смерти, голос Смерти:
— Вся твоя сила, все благие помыслы — все это ни к чему… Да, о да, о да! Хотел ты порядочным быть, а что вышло? Смотри теперь, познавай и кайся.
И рухнуло все то, чем жил Франц. Все свое отдал он и не оставил себе ничего…
Здесь речь пойдет о страданиях, о горе, о том, как горе жжет и терзает душу. Ибо горе пришло к Францу, и он страдает. О страдании написано немало стихов. Кладбища ежедневно видят людское горе.
Но я расскажу лишь о том, как страдает Франц Биберкопф, о том, что с ним сделало горе. Франц не вынес его, пал ниц перед ним, стал его жертвой. Он сам бросился в пылающий огонь жертвенника, чтобы страдание сожгло и испепелило его.
И я воздаю должное страданию, преобразившему нашего Франца Биберкопфа. Я пишу о горе разрушающем, о горе, которое сгибает, рубит под корень, сокрушает, повергает в прах…
Всему свое время. Придет время — погубишь и исцелишь, разрушишь и создашь, заплачешь и возликуешь, найдешь и утратишь, разорвешь и сошьешь.