Берлинское кольцо
Шрифт:
— Разве ты не был один? Там, в Беньяминово и на Бель-Альянсе…
— Я шел к тебе.
— К кому-то из нас, — поправил Берг. — Но тебя, наверное, предупредили еще дома, что одиночество возможно… Даже неизбежно иногда.
Саида действительно предупредили об этом и не только предупредили, назвали отрезки пути, которые предстояло одолеть одному. Но Вена там не значилась. И вообще о 1944 годе разговор не шел — так далеко никто не заглядывал.
— Неужели такая возможность наступила?
— Я этого не сказал, — обошел прямой вопрос Берг. — Но если останешься
— Ты готовишь меня к одиночеству; — прервал товарища Саид. Не страх, а огорчение кольнуло сердце, стало отчего-то грустно, от какого-то неуловимого отзвука на чужую боль — могла быть у Берга боль? У человека Берга. Не у гестаповца, не у исполнителя определенной роли. И не только могла, должна быть. Ведь мучился же Саид: падал, вставал, снова падал. Ждал смерти. Не хотел ее. Ненавидел. И все же ждал… А что Берг? Перед ним не возникала темнота бездны? Вот он улыбается, а что чувствует? Может, ему больше, чем Саиду нужна поддержка, тепло участия, ободряющее слово! И Саид спросил:
— Рудольф, и ты тоже?..
Спросил об одиночестве, возможном для них обоих. И когда спросил, то понял, что о таком не спрашивают даже у самого близкого друга, если он разведчик. А они оба — разведчики. Это частица их тайны. Условие, которое не нарушают ни при каких обстоятельствах. Для Саида Берг должен быть всегда одиноким. Мудрое условие, оно исключает потерю тайны. Незнающий и в бреду, и в предсмертной агонии — незнающий.
Берг не ответил. Он так старательно изучал узоры скатерти, что мог не услышать вопроса.
Тогда Саид сказал:
— Прости, Рудольф!
Потом вошел Эккер с кофейником и чашками, старинными, как стулья, чашками, которыми можно было похвастаться. Но хозяин не воспользовался удобным случаем, не обратил внимание гостей на мейзенский фарфор, он заговорил совсем о другом, не имевшем никакого отношения к чашкам:
— Австрийцы хотят объявить Вену открытым городом, — сказал он озабоченно.
— Они уже думают о Вене, — усмехнулся Берг.
— Вы хотите сказать, начинают думать о Вене… Да, как это ни прискорбно, мысль о родине пришла к нам слишком поздно…
— Трудно поднимать голос в защиту венской оперы, — заметил Берг, — когда разрушены почти все театры и дворцы Ленинграда. Существует законное чувство мести.
— Австрийцы не начинали войны, — попытался оправдать венцев Эккер.
— Но они не собираются ее и закончить…
— Разве кто-нибудь интересуется нашими желаниями. Как можно винить в молчании немых! Однако пейте кофе, господа. Вспомним доброе старое время. Я всегда по вечерам пил кофе и слушал музыку… Не смейтесь, орган — тоже музыка.
Он смолк и даже остановил руку, чтобы тихая струя из кофейника, падая в чашку, своим журчанием не заглушила звуки органа. Он пел, этот орган. Сейчас пел, и пение не было похоже на стоны и вздохи. Лилась скорбная мелодия, широкая, безбрежная, полонящая все вокруг, весь мир, смиряющая его перед вечным сном.
— Бах! — не думая, сказал Берг.
Минуту, а может и больше, лилась песнь, прежде чем Эккер осмелился прервать ее:
— Мы не любим Баха… Он слишком тяжел.
У Эккера не было желания обличить невежество гостя, он просто отделил Вену от чужеземца. Берг понял это.
— Венцы изгоняют Баха, — сказал он по-прежнему с иронией. — Но терпят нас. — Он имел в виду гестапо и СС. — Милый доктор, музыка слишком тонкое выражение чувств. Я профан в ней, хотя и люблю послушать что-нибудь веселое…
— Вы воспринимаете жизнь оптимистически, господин оберштурмфюрер, — протянул Эккер чашку с кофе гостю. — Вам все ясно и понятно. Это счастье…
Берг пожал плечами — в словах доктора было что-то осуждающее, даже насмешливое. А возможно, в самом деле он утверждал право на счастье для тех, кто видел мир светлым.
— Наверное, — нетвердо ответил Берг.
Снова пропел за стенами свою скорбь орган, напомнил о тщетности человеческих усилий вырваться из плена страданий. Все трое прослушали песнь молча. Доктор вздохнул:
— Это должно кончиться, — сказал он. Тягость войны была непосильна этому крепкому на вид человеку.
— Нужно кончить, — поправил хозяина Берг.
— Нужно? — Какое-то время чужая мысль удивляла Эккера, вызывала даже протест. Потом неожиданно он принял ее. — Да, да, нужно.
Горячий кофе и коньяк наполняли теплом, как-то легче, радостнее становилось у каждого на душе. Эккер перестал слушать стоны органа, забыл, кажется, о них.
— Именно нужно, — повторил он уже смелее. — С людей надо снять путы покорности…
Это был человек настроения, в нем жила бунтарская решимость лишь короткие мгновения, но чаще доктор мучился разочарованием, тяжелым, граничащим с отчаянием. Он ни во что не верил, ни на что не надеялся. Волны репрессий гестапо, захлестывавшие методически Вену, повергали его в ужас — он не боялся за себя, но не мог переносить несчастье близких. Эккер запирался в своей холодной квартире, никого не принимал, никому не звонил, хотя телефон был в доме и исправно действовал. Только читал и слушал вой органа. Да, это был вой, могильный вой, от которого становилось еще тоскливее и еще горше…
Странно, Эккер помогал Бергу. Так получилось. Берг не выбирал помощника, ему дали его в готовом виде. Сын Эккера, молодой адвокат, попал в плен под Сталинградом, через год вступил в «Союз немецких офицеров» и потребовал от отца поддержки антигитлеровского движения. Он знал характер Эккера, поэтому не уговаривал, не просил, а требовал. «Нам никто не поможет, если сами не поймем, что мы люди и нам необходима свобода, — писал он. — Я знаю, ты любишь Вену и пойдешь вместе с нами!» Эккер пошел. Он не был трусом, он мог умереть, умереть молча, но желания бороться упорно, настойчиво не испытывал. Враг казался ему слишком сильным и слишком жестоким, собственные же силы были ничтожными. И все-таки Эккер помогал сопротивлению чем мог и прежде всего своей квартирой и своим положением врача. Он не делал ничего необычного, ничего особенного, и когда ему сказали однажды: «Ваша помощь неоценима», Эккер ответил печальной улыбкой: «Война все-таки продолжается, и четвертый год мы получаем траурные извещения». Он не видел конца…