Бескорыстие
Шрифт:
Что из этого вышло, показал Бальзак в «Человеческой комедии». Никогда еще жажда золота и наслаждений не формировали столь мощно личные и общественные страсти, никогда еще эгоизм не выступал столь победоносно, ликующе бесстыдно, в сиянии славы, как в обществе, которое надеялось гармонически сочетать «личное» с «общечеловеческим».
«Частные» и «нечастные» интересы действительно соединились, однако не в построении общего блага, а в безудержной охоте за чистоганом. Стоит сопоставить речь Вотрена, обращенную к Растиньяку в «Отце Горио», с иллюзиями утилитаристов Иеремии Бентама и Джона Стюарта Милля, чтобы понять, что такое «ирония истории», о которой говорили Маркс и Энгельс. То отождествление «пользы» с «удовольствием», которое на заре буржуазного общества выглядело относительно невинно,
То, что доставляет удовольствие хищникам из обрисованных гением Бальзака социальных джунглей, то, в чем их естество находит пользу, отстоит астрономически далеко от «общего блага».
И современник Бальзака, немецкий философ Шопенгауэр делал горький вывод: победить эгоистическую стихию человеческого существования можно, лишь отказавшись от воли к жизни.
Но неужели личность обречена на вечное заключение в тюрьме собственного Я?! И нет ни малейшей надежды на выход? Или на бегство? И неужели не было никогда любви, самоотверженности, героизма, когда стены этой тюрьмы разрушались мощно? Неужели человек никогда не выходил к человеку, к миру, не жертвовал собой ради них? Даже самые мрачные мизантропы не осмеливались утверждать, что подобного не было в истории человечества. Большинство мыслителей, однако, видели в этом не выражение самой сущности человека, извращенной бесчеловечными обстоятельствами, а достойные восхищения, изумительные феномены. Загадкой, которую надо было решить, была для них не история человечества, а редчайшие искры величия человека.
Но в то же десятилетие, когда Бальзак завершал гигантский эпос — «Человеческую комедию», изображающую могущество денег, молодой Маркс писал в экономическо-философских рукописях: «Коммунизм как положительное упразднение частной собственности — этого самоотчуждения человека — и в силу этого как подлинное присвоение человеческой сущности человеком и для человека; а потому как полное, происходящее сознательным образом и с сохранением всего богатства достигнутого развития, возвращение человека к самому себе как человеку общественному, т. е. человечному. Такой коммунизм, как завершенный натурализм, = гуманизму, а как завершенный гуманизм, = натурализму; он есть подлинное разрешение противоречия между человеком и природой, человеком и человеком, подлинное разрешение спора между существованием и сущностью, между опредмечиванием и самоутверждением, между свободой и необходимостью, между индивидом и родом. Он — решение загадки истории, и он знает, что он есть это решение».
В этих строках о «возвращении человека к самому себе как человеку общественному, т. е. человечному», — ключ к пониманию самой сущности человека, для которого самоотверженность, героизм, доброта не изумительное, редкое и непонятное, а совершенно естественное. «Такой коммунизм, как завершенный натурализм,= гуманизму, а как завершенный гуманизм, = натурализму…».
И далее Маркс развивает гениальную мысль: «…упразднение частной собственности означает полную эмансипацию всех человеческих чувств и свойств…».
Только в коммунистическом обществе, которое отменит могущество чистогана (делающие «чернейшее — белейшим», «низкое — высоким», «трусливого — отважным храбрецом», «старика — и молодым и свежим», — Маркс любил эти строки из шекспировского «Тимона Афинского»), — только в коммунистическом обществе восторжествует отношение человека к человеку и к миру как истинно человечное и можно будет обменивать любовь на любовь, доверие на доверие, сердцу на сердце.
Эгоизм — сосредоточенность на себе — углублялся век от века, потому что человек не видел ни красоты мира, ни красоты окружавших его людей; не осознавал он, разумеется, и собственной духовной красоты, ибо сосредоточен был на себе далеко
Лишь человек этого очеловеченного мира, коммунистического общества может утверждать: чувства и наслаждения других людей стали моим собственным достоянием. (Мы уже останавливались на этой мысли Маркса в самом начале нашего повествования, когда рассказывали о старом большевике К. А. Веселове.)
Чувства и наслаждения, а также, конечно, и боль.
У читателей может родиться вопрос: а нужно ли, собственно говоря, обширное это отступление после документального рассказа о том, как была спасена обожженная молодая женщина? Ведь сами факты достаточно содержательны. Да и раньше автор то и дело отступал в историю… Зачем?
Отвечу: цель настоящего повествования в том, чтобы выявить «философское измерение» в фактах действительности, в образах современников, показать их в большой исторической перспективе, — ведь в бешеном ритме сегодняшней жизни мы задумываемся над этим не часто, не видя порой дальше занимающего нас «сегодня».
«…Чувства общественного человека, — писал Маркс, — суть иные чувства, чем чувства необщественного человека». Великая формула наполняется живым содержанием, если соединить ее с лучшим, что появилось у нас после революции, а это лучшее получает емкий философско-исторический подтекст, мы глубже понимаем его и больше ценим.
Разумеется, и сегодня не каждый из наших современников может повторить уверенно слова Дзержинского: «Настоящее несчастье — это эгоизм», но не станут ли они нормой для нашей жизни завтра?
Глава эта, как явствует из ее названия и эпиграфа, посвящена человечности, но не хотелось бы, чтобы читатель понял ее в духе прекраснодушного оптимизма, — чересчур много огня было, да и осталось в мире…
Роясь в архиве Подольского дома пионеров, я нашел старую фотографию детского джаз-оркестра. Она пожелтела, выцвела, хочется сказать: отцвела, потому что была похожа издали на большой засушенный осенний лист. И все казалось мне, пока я держал ее в руках, что она, чего доброго, рассыплется сейчас, и исчезнет единственное вещественное напоминание о том далеком довоенном дне, когда на сцене Дома пионеров смеялся, плакал маленький саксофон, ему вторили аккордеоны и ударял в медные тарелочки и игрушечный барабан худенький-худенький мальчик. У него было наигранно-серьезное лицо с чудной лукавинкой в губах, лицо, которое через секунду может стать восторженным.
Мне захотелось узнать все, что можно, о дальнейшей судьбе маленьких музыкантов этого оркестра. И сотрудница дома, нестарая женщина (до войны она тоже танцевала, пела и читала стихи в этих стенах), стала рассказывать, напряженно всматриваясь в туманные лица мальчиков и девочек:
— Контрабас — убили. Саксофон — убили. Гитара — работает агрономом на целине. Второй саксофон ученый. Труба — пошла по тюрьмам. Аккордеон — в «Сельхозтехнике». Мандолина — учительница музыки. Второй аккордеон — погиб. Ударник? — Она замолчала. — Кажется, тоже…
— Нет! — раздался негромкий голос. — Нет… Это же Миша! Что вы?!
С кресла в углу кабинета тяжело поднялся мужчина лет пятидесяти — до этого он что-то сосредоточенно записывал и будто бы ничего не слышал, — уронил с колен на пол тетрадь и, опираясь на палки, подошел к нам.
— Дайте мне! — сказал строго и дотронулся пальцем до худенькой фигуры мальчика над барабаном — тихо-тихо, точно боясь, что тому может быть больно. — Миша, — повторил он и улыбнулся, как улыбаются иногда дети — ликующе и смущенно.