Бескорыстие
Шрифт:
Первой у окна застыла дочь:
— Посмотри! Как у Андерсена…
И я увидел дворик. В нем росли большие деревья с домиками для белок на уютных ветвях, там и сям висели фонари, а кормушки для птиц на тонких, изящно выкованных цепочках покачивались от легкого ветра.
Особенно понравились нам фонари: чувствовалась в них большая подлинность. Если бы не они, дворик мог показаться декоративным. Они же, из меди, с толстыми стеклами, безупречно точной формы, сообщали ему особую, что ли, достоверность. Из сумрачности монастыря мы вышли к тоже таинственному, но доброму, живому миру нашего детства. Он был перед нами, у самых окон и, как оказалось потом, фантастически — если иметь в виду физическое расстояние — далек. Лишь обогнув
Осмотревшись, мы увидели по левую руку ступени в подвал — какие-то первобытные камни и заменяющий перила канат; конечно, не удержались, сошли и, переступив порог, очутились в живописном подземелье. По стенам шли стеллажи, и, тускло отсвечивая медью, стояли на них фонари. Потом увидели мы стол в углу, заваленный чертежами, множество различных таинственных инструментов и человека. Он, должно быть, стоял в тени, наблюдая за нами, а теперь вот подошел. Худощавый, с откинутой назад густоволосой седой головой, он улыбался доброжелательно и безмятежно. В его улыбке и лице не было и тени удивления, точно он нас ожидал и теперь рад, что мы, как и обещали, появились. Но не мог же он нас ожидать, и поэтому: «Мы увидели из окон монастырской опочивальни…» — начал было я. Но он остановил меня, подняв руку, раскрыв ладонь, тоже отсвечивающую медью:
— Да, да, они, монахи, тут вина держали и съестное, — он показал головой на камни пола, — целый год мы с женой ворочали, пока… — Он обвел ладонью стены и, отступив, пододвинул два табурета: — Садитесь.
Я сел, а дочь, осмелев, подошла к одному из фонарей, по-детски, пальцем, удостоверилась в его реальности, потом жадно, в мгновение ока осмотрев стеллажи, нашла самый маленький и самый изящный: фонарь-мальчик, фонарь-паж — уставилась в его лицо завороженно и любовно.
— Да, да, — согласился человек, достал фонарь и, тщательно обтерев его маслянистой ветошью, опустил в подставленные ладони, потом повторил убежденно: — Да, — и объяснил, обращаясь ко мне:
— Она должна была выбрать именно его.
А дочь с чудом из яркой меди и туманных стекол стояла молча, не веря, должно быть, что это явь.
Я поблагодарил несколько растерянно, потом заговорил о мастерстве. Мне показалось, что эта тема должна быть особенно понятна хозяину диковинной мастерской. Но я ошибся.
Она рассердила его.
— Мастерство? Я в старой Эстонии служил в антикварном магазине у одного жулика, и он меня на руках носил. Я работал под старину, делал… антикварные вещи. Украшения, мебель. Что хотите! Даже под XIV век. Не отличали…
Он посмотрел на руки и, точно виня их за что-то, укоризненно покачал головой, потом повторил с усмешкой: — Мастерство.
Был он на редкость артистичен. Сейчас, когда я невзначай задел его за живое, это с явственной силой играло в лице, жестах, интонациях голоса. И я не удержался от вопроса, безусловно в какой-то мере бестактного, когда тебе неизвестно даже имя собеседника.
— В вашей семье были артисты, музыканты? Вы сами?..
— Да, — ответил он быстро. — Но я ее разбил. О каменный пол на мелкие куски. — Опять посмотрел на руки с отчуждением, сурово. И пояснил: — Они фальшивили. — Помолчав, добавил: — И когда я это понял, то разбил ее. А семья была рабочая. Ни артистов, ни поэтов. Железнодорожная семья. Депо.
— Вы разбили скрипку?
Он чуть беспомощно съежился, усмехнулся:
— Что-то осталось? Вот и жена говорит: иногда держишь голову и руки так, будто возьмешь и заиграешь Венявского или Крейслера. — Он рассмеялся, понемногу успокаиваясь.
Тут мы оба посмотрели на мою дочь. Она стояла, обняв обеими руками фонарь, и ждала весьма нетерпеливо, когда можно будет идти.
— Завтра утром мы улетаем, — сообщила она.
Он поклонился ей почтительно, как большой, и посмотрел на меня, чуть
— Дорогой, весьма дорогой подарок, разрешите… — и рука моя досказала то, чего не повернулся выразить язык.
Он удивленно наморщил лоб.
— Хотите заплатить? Тогда почему вы назвали это подарком? Как зовут вашу дочь? Когда от меня уходит фонарь, — объяснил мягко, — я помню его уже, ну, в образе человека. Он имеет его имя. Он уже, — рассмеялся, — фонарь-девочка, фонарь-мальчик, фонарь-мужчина…
— Ты теперь фонарь-девочка, — сообщил я ей, когда мы вышли на улицу, похожую на русло высохшей горной реки, некогда бушевавшей в ущелье. Мы поднялись к дому Аэрофлота, отдали билеты на утренний самолет и остались в Таллине, чтобы завтра и послезавтра ходить к мастеру Энке.
— Почему я делаю фонари? Думаете: мода? Сейчас ведь многие любят это… под старину! («И если бы он работал за деньги!..» — реплика жены.) Были у меня летом альпинисты. На Эльбрусе отель построили, наверное, хороший с комфортом, а вот нет там чего-то. Ну, чтобы не для тела, а для сердца. Не понимали, чего же нет. Потом решили: фонаря. («И откуда они узнают о существовании Энке? Из Сибири, и из Москвы, и с Черного моря…» — снова реплика.) Вот сидели мы с ними в подвале, и захотелось мне узнать, почему именно моего фонаря им недостает в горном отеле? Один из них («…тридцати лет, уже доктор наук, физик, объехал полмира…») говорит: горы — вечность. И ваш фонарь… («…тоже вечность, понимаете?»). Подожди, фонаря тогда ведь не было. Для гор нужен особый, я им месяца через три его пошлю. («А вы не видели напротив ратуши, у аптеки, его великий фонарь?») Великий? Большой. Но жена напомнила о нем вовремя. Вот фонарь у аптеки — один характер. В нем… («Весь дух старого Таллина».) И потом это — аптека. («Ей пятьсот лет».) Она должна вас обнадеживать. Да? А на Эльбрусе, когда вы поднялись высоко, он должен вам помочь понять лучше себя самого и с вами вместе… («…размышлять о вечности!»). У меня жена русская, она меня научила хорошо говорить, но, конечно, мне до нее…
Под тем — у старой аптеки, напротив ратуши — фонарем я размышлял поздно вечером о мастерстве, точнее, о духовности истинного мастерства. Дул сильный ветер и «Старый Томас» на ратуше — пузатый воин с пикой в руке — без устали поворачивался, оглядывая окрестности. А фонарь ни разу не шелохнулся; ветер обтекал его, точно сильные волны лобастый, устойчивый камень; в нем не было и тени декоративности. Укрась им театральные подмостки — он, наверное, нарушил бы иллюзию действия. Он сам был, несмотря на полную неподвижность, действием. Он мог чудодейственно перенести на пятьсот лет назад, в город бюргеров и монахов. А потом возвратить в сегодня, оставив в сердце высокую радость от этого расширяющего жизнь перемещения в веках. Он сам был действием, потому что вызывал ощущение абсолютной подлинности. Да, именно он висел у этой аптеки несколько сот лет назад. И он же — это чувство тоже рождалось — сделан сегодня. Если бы он мог говорить, мы услышали бы: «Мне пятьсот лет, я родился несколько часов назад».
Вот наедине с этим фонарем я и размышлял поздно вечером о духовности мастерства.
На выставках старинного оружия — а в Эрмитаже они великолепны — не испытываешь восхищения, несмотря на фантастическое мастерство оружейников. Стоя у широких, парадных витрин, где похожие на многофигурные изваяния пистолеты изнеженно возлежат на желтом, тусклом бархате, понимаешь: убийство нельзя эстетически оправдать или возвеличить. Мастерство оружейников бездуховно.
Бездуховность не обязательно, разумеется, сопряжена с рождением художественно ценных орудий убийства. Более того, тут она наименее опасна, потому что очевидна. Пальцы, в сущности, не фальшивят. Они лишь фантазируют вокруг небытия.