Бескорыстие
Шрифт:
Самый же опасный вид бездуховного мастерства — если фальшивят пальцы. И когда Энке в старой Эстонии днем, работая на торгаша, делал «подлинные» вещи минувших веков, а вечером играл на скрипке, он ощутил, что одна и та же рука не может и лгать, и служить истине. В конце концов разбиваешь скрипку. Его увлечение фонарями, которые он дарит молодежным кафе, отелям, домам культуры и детям, — углубление в духовное, нравственно-содержательное мастерство. (Недаром именно фонарю сообщил Андерсен высокую человеческую муку: уметь показывать разлитое вокруг великолепие мира и страдать от того, что тебя не зажгли.)
Возможно, существует и более земной мотив его особой наклонности — Энке вот уже ряд десятилетий
— А мастерская, подвал? — удивился я.
— Вот когда мы с ним расчищали монастырские закрома, я и надеялась. Нет!.. Поваляется дня три…
Разговор об Энке со старшим мастером «Тераса» Арнольдом Ханцевичем Киином я начал вопросом относительно отпусков и поверг тем самым собеседника в немалое беспокойство:
— Будете писать? Подумают, что мы заставляем человека целый месяц работать бесплатно.
— Видимо, он работает, потому что это доставляет ему удовольствие.
— Именно удовольствие. Вы меня извините, я думал, вы будете нас осуждать в печати за то, что человек работает во время отпуска. А он, действительно, за… да, за двадцать лет… ни разу в отпуске не был более двух-трех дней. Заводу это, конечно, на большую пользу. И мы хотели бы компенсировать. И, пожалуй, нашли бы ту — не для печати! — или иную возможность. Но он и говорить об этом не хочет. Для него это именно удовольствие…
Помещения «Тераса», разумеется, абсолютно не похожи на фантастическую мастерскую, устроенную в бывших монастырских закромах. Но вот сам Энке у большого окна, над заваленным чертежами столом, в резком белом освещении неотличим от Энке таинственного подвала на улице Мюйривахе.
— Надо, — доказывал он нескольким молодым рабочим, — удлинить стебель. Ненамного. Я с архитектором договорился. А в лепестки добавить меди и укрупнить… — Он нарисовал рукой в воздухе какое-то фантастическое растение, потом вытащил из вороха синий листок: — Я тут набросал. Лепестки надо разредить. Будет естественнее, да? Вот для мельницы-кафе нужна была густота, там полусвет, уют, а тут — университет, фойе…
«Терас» выполняет заказы для кафе-мельниц, отелей, театров, универмагов, вокзалов… Киин назвал эту работу уникальной, но такой, то есть исключительной, неповторимой, ее делают, по-моему, не отсутствие серийности, а художественное воображение Энке.
Вазари в известных «Жизнеописаниях», рассказывая об одном живописце итальянского Возрождения, замечает, что тот с величайшей изобретательностью затруднял себе работу, стараясь, где только можно, измыслить то, до чего раньше никто не дерзнул додуматься. В поисках «осложнений» в работе этот живописец был неистощим, чем, видимо, и отличается настоящий художник, в том числе рабочий-художник, от ремесленника.
Рабочие-художники строили готические соборы и в них вырезали из дерева кафедры, величественные, как мироздание, они настилали в залах паркеты, где дерево казалось янтарем (нам разрешают сегодня ходить по ним лишь в суконных музейных тапках), и рубили — уже для себя — избы, которые в полусвете Севера по сей день земля держит на ладони, как алмазы.
Рабочий-художник — образ на редкость родной нам, отечественный, дорогой с детства по Лескову и Горькому.
В воскресное утро с билетами на вечерний самолет мы пошли на улицу Мюйривахе попрощаться с Энке и его женой и в первый раз оказались у них некстати.
Передавали по радио традиционный
— Не нравится он мне…
— Разлюбили?
— Да! Могу же я разлюбить, живое у меня сердце. («Каприз, — четко заметила жена. — Хорошая вещь. Надо кончать».) Не нравится мне, — повторил он, как ребенок.
Этот медлительный и упорный мастеровой не мог разлюбить, не мог оставить что-то незавершенным, не мог позволить себе детский каприз в работе. И я почувствовал, что тайна личности и тайна судьбы сидящего передо мной человека лежит в несовпадении этих образов. Он оставался самим собой и тогда, и сейчас. Может быть, легкость, игра его лица и рук были содержательны лишь потому, что за изяществом и артистизмом таилась медлительная, упорная сила.
Музыка кончилась. Энке посмотрел в окно, улыбнулся:
— Осень! («Его время — осень и зима. Уходит в подвал и колдует до ночи».) — Тогда он рассмеялся: — Зимой хорошо. Наверху — ветер, снег… («Да, у него там уютно. Мы с гостями часто сидим, а уж в новогодние ночи…»)
— Гости и зимой не дают покоя?
— Ходят, как в музей, — добродушно ответил мне Энке. («С той лишь разницей, что из музеев ничего не уносят».) — Ну, унесли-то один раз, а в остальные я сам дарил. А сейчас и дарить почти нечего — что ни начну, обещано кому-то. К тому же в ту зиму… («А в ту зиму он изменил фонарям — пятьдесят кормушек для белок, домики на металлических тонких цепочках…») Вот и доверь жене тайну! («Весной поехали мы с ним на рассвете в Кадриорг-парк и развесили их, действительно тайно, по деревьям, потом в вечерней газете было напечатано: кому, мол, известно, кто этот беличий покровитель? Молчит, посмеивается».) Люблю людей дурачить.
За воротами, уже на улице, мы остановились и тихо — будто не по сырым, тяжким камням, а по рассохшимся певучим половицам — пошли назад: через темное подворье к тому чуду, которое открылось тогда из окон монастыря-музея. Августовское солнце, туманясь, неярко освещало боковую, без окон, из желтого песчаника, стену соседнего дома, затканную по карниз живой желтеющей зеленью. Она, стена, фосфоресцируя, освещала уже остальное — от фонарей над головой до камней под ногами. Стекла фонарей мерцали янтарно, разнообразно. Мы попали сюда в хорошую минуту: освещение выявляло самую суть этого необыкновенного дворика, в котором и первобытный камень, казалось, улыбался, обласканный рукой человека, а утопленные в толще стены перед нами окна монастыря оттаивали нехотя, сумрачно…