Бескорыстие
Шрифт:
Если бы доминиканским монахам, подумал я, показали полтысячи лет назад этот микрофрагмент очеловеченного космоса, они, несомненно, не стали бы ни добрее, ни целомудреннее. Но вот девочка или мальчик после урока истории (если их будут устраивать в музее), подбежав к окнам, наверное, воспримут в какую-то самую первую минуту, пока не вернется реальное ощущение сегодняшней жизни, дворик Энке, как видение будущего, и с ребячьей непосредственностью ощутят, как меняется человек и мир.
Первой обернулась дочь, она радостно воскликнула, я посмотрел и увидел… подлинного, живого Ганса Христиана Андерсена! (Живописно растрепанные волосы, высокий выпуклый лоб, большой печальный рот делали Энке похожим на известный, памятный с детства портрет Андерсена, тот самый,
И опять я удивился тому, до чего же по-разному может выглядеть этот человек — в зависимости от духовного состояния, обстановки, освещения, — каждый раз оставаясь самим собой.
Он улыбнулся понимающе. Я заговорил о том, обведя рукой дворик, что, видимо, надо было немало попотеть, чтобы…
— О! — отмахнулся он, не дослушав. — Я же устраивал это не один. С ней. — Потом добавил с той детски-неожиданной, ошеломляющей откровенностью, с которой рассказал незнакомому человеку о разбитой скрипке…
— Я от первой жены ушел, потому что деньги любила.
Потом с дочерью мы уже в последний раз поднялись по улице Мюрийвахе, и фасады пятисотлетних домов рассказывали мне родословную Энке.
А в Москве, накануне Нового года, я мысленно видел, как около полуночи по первобытно тяжким камням, держась за толстый канат, нисходят в подвал-мастерскую гости. Их лица и руки, когда они переступают порог, освещает фонарь, обладающий особенностью, о которой не догадывался и сам Андерсен, — обнаруживать в людях бескорыстие.
Эпилог,
в котором «тайное» становится явным
Повествование это, задуманное как попытка исследования духовного мира нашего современника, я начал в Прологе рассказом об элементарнейшей форме бескорыстия — столяр бесплатно работает для детского сада — и кончил изображением той же, казалось бы, элементарной формы — добрый мастер из Таллина дарит фонарь моей дочери. Я решился на это «кольцо» в композиции книги в надежде, что мне удалось, показав сложные формы бескорыстия, дать читателю почувствовать нравственную красоту сегодняшнего человека, и поэтому «элементарность» последнюю он воспримет несравненно более содержательно, чем ту, самую первую.
В художественной публицистике характеры и судьбы героев — это как бы окна, через которые автор и читатель вместе с ним смотрят в мир, в эпоху… Я хотел бы, чтобы окна в этой книге были чистыми и большими — не узкими старинными бойницами, а современными, в полнеба. Получилось ли? — судить не мне. В одном я уверен, что люблю тех, о ком писал; мое понимание жизни и человека было бы намного беднее, если бы не общение с этими людьми. Они научили меня одной существенной вещи: великие философские вопросы о достижении гармонии между долгом и чувством, мыслью и действием, справедливостью и красотой, повседневностью и высоким смыслом жизни, те самые вопросы, которым посвящены целые библиотеки, могут решаться с непритязательной, неосознающей себя самое мудростью, как нечто само собой разумеющееся людьми, казалось бы, далекими от философии, ни разу, может быть, не раскрывавшими томов Платона и Канта. Образ жизни этих людей в большей степени философский — если понимать философию в первоначальном смысле как любовь к мудрости, — чем образ жизни многих именитых мыслителей. Я вижу в моих героях философов, они давали мне и, надеюсь, дадут читателю бесценные уроки в области мысли и чувства, и действия. Их жизни стоят емких томов, исследующих жизнь. Когда я писал об этих людях, то отстаивал самое для меня дорогое в человеке, в отношении к нему…
Сам образный строй художественной публицистики не позволяет писателю вести дискуссию открыто. Но я полагаю, что читатель увидел не только в Прологе, но и в последующем, посвященном духовному миру моих героев повествовании, полемику с рационализмом, ограниченно понимающим человека, суживающим «человеческий
Стендаль говорил: «Мыслить — это страдать». Не устареет ли эта формула завтра? Думаю, не только не устареет, но лишь тогда и станет выражением не частного случая, а мирового закона. Чем гармоничнее развит человек, тем нерасторжимее в нем сердце и ум. Недаром о людях хороших в старину говорили: умное сердце… Говорил это и Лев Толстой о Горьком. Эйнштейн, несомненно, страдал, обдумывая возможности новых великих уравнений, выражающих цельность и красоту мироздания.
Чем больше людей будет мыслить, страдая, тем лучше для человека, для жизни…
— Но что это с автором! — воскликнет, возможно, читатель. — Стоит ли в наш век могущества мысли, меняющей облик планеты, защищать… мысль!? Причем тут Стендаль с его формулой?!
Помните «Мысль» Родена? Эту женскую наклоненную к земле голову в старомодном уборе на большом, кажущемся надмирным камне? Выражение полной отчужденности и сосредоточенной печали на истончившемся и тоже будто бы надмирном лице? Похожа она, эта женщина, на добрую волшебницу, которая покидает землю, убедившись в тщетности попыток осчастливить людей. Если же говорить о восприятии более современном, то, может быть, это героиня Станислава Лема, улетающая с земли, чтобы вернуться, когда умрут даже внуки тех, кого она сейчас любит?
— Волшебница? Лем? Это все сентиментальная метафизика! — рассмеялся молодой поэт, с которым я был на выставке Родена. — Хотите узнать, почему она печальна? Она видит, как но земле расстилается ее собственная тень — рационализм!
Чтобы лучше осмыслить нравственное явление, полезно увидеть его в действии, в сюжете. Молодому сибирскому писателю Д. Константиновскому удалось в очерке «Пожар в Чимбулаке» с большой силой убедительности расшифровать рационализм именно сюжетно.
Рядом с высокогорной лыжной станцией, видимо по небрежности курильщиков, загорелся лесок: гибли деревья ценных, редких пород; несколько ребят кинулись, не раздумывая, на склон соседнего холма — гасить пламя; остальные же лыжники — студенты, молодые ученые и инженеры — наблюдали за безрассудными «эмоциональными». Натренированным умом они в течение нескольких секунд рассчитали безошибочно точно (инженерно точно!), что наличную площадь горящего леса наличными на станции силами без эффективной техники погасить невозможно. Безрассудные ребята вернулись с ожогами, ничего не добившись: лесок выгорел. Оставшиеся пожурили их за безрассудство, ибо для рационалиста не существует нравственной ценности действия, имеет ценность лишь его результативность. А результативностью могли похвалиться оставшиеся: пока лесок пылал, они снимали его на цветную пленку. Снег и огонь…
Писатель, исследуя мотивы поведения тех, кто не побежал, очертя голову, к горящим деревьям, отмечает, что ими, видимо, руководил не страх, — по его наблюдениям это неробкие люди. Они не сошли с места потому, что отчетливо осознавали (с инженерной, повторяю, обстоятельностью осознавали) бессмысленность подвига.
Не ошиблись ли они в расчетах? Можно ли было спасти лес совместными самоотверженными усилиями? Вопрос сложный, на него сейчас никто не ответит.
Я определил бы рационализм, как попытку мыслить не страдая. Я бы даже усилил формулу, назвав попытку мыслить не страдая воинствующей. Искренна ли она? По-моему, несомненно. Эту искренность делают понятной особенности времени: действительное могущество мысли, наглядно меняющей облик жизни, и невиданный никогда раньше в истории размах созидания… Рождается соблазн эффективности, жесткая логика действия, не одухотворенного, а только умудренного точным — а иногда и глубоким — отлично выверенным расчетом.