Бессердечная Аманда
Шрифт:
Аманда интересуется, как обстоят дела с репортажем. Я отвечаю, что он уже давно вышел. Она только теперь вспоминает о своем обещании, говорит, что в последнее время у нее было много хлопот, да и вряд ли она смогла бы мне чем-то помочь. Во мне опять берет верх пижон: вместо того чтобы сказать, что я ничего на свете не ждал с таким нетерпением, как ее звонка, я лениво отвечаю, мол, ничего страшного. Я допиваю свой чай и лишаюсь единственного оправдания моего присутствия, если не считать силы инерции. Люси показывает Аманде пальцем какое-то место в статье, которую несколько минут сосредоточенно читала. Аманда пробегает глазами пару предложений и равнодушно кивает. Она тоже испытывает чувство неловкости, но в отличие от меня берет инициативу на себя. Кивнув на пачку журналов, она спрашивает, зачем
Люси становится на мою сторону, вот, мол, пожалуйста, человек бегает, хлопочет, а вместо благодарности – упреки! Но этого недостаточно для моей реабилитации. Я ведь не могу сказать, что и сам уже давно спрашиваю себя – зачем? Я говорю, что еще, собственно, не подсчитывал причин, но они имеются. Я не стал бы оказывать подобные услуги первому встречному; Фриц Хэтманн – не первый встречный. Да и никакой самоотверженности это не требует, потому что господин Хэтманн тоже не остается в долгу: он помогает мне советами и информацией. Быть корреспондентом значит заботиться о связях. И наконец, еще одна немаловажная причина – обыкновенное дружелюбие. Люси, похоже, вполне удовлетворили мои объяснения. Она завистливо вздыхает и говорит: ах, если бы и у нее был такой же посыльный, этакий Гермес!..
Через пару минут Аманда провожает меня к двери – рассиживаться в доме без всякой причины могут только друзья. В коридоре я решаюсь на самый отважный шаг из всех, что я до сих пор предпринял: я говорю, что в последнее время к перечисленным причинам прибавилась еще одна, самая главная: служить посыльным у Хэтманна – для меня единственная возможность видеть ее. Если по телевизору кто-то говорит что-либо подобное, я сразу же переключаю на другой канал, но что мне, черт бы меня побрал, еще остается? Как мне еще прорваться в этот дом? Я таращусь на нее самым неприличным образом, из глаз, того и гляди, посыплются искры. Аманда отвечает: «Буду с вами откровенна – это больше льстит мне, чем радует меня». Ну можно ли придумать что-нибудь более бессердечное?…
Она звонит сама. Сегодня воскресенье. У нее такое ощущение, говорит она, что я чувствую себя незаслуженно обиженным, и я отвечаю, почти не раздумывая: ваше ощущение вас не обмануло.
Прошлой ночью я поставил на ней крест. Кровь хлещет изо всех бесчисленных ран моей души, но я испытываю облегчение оттого, что мне не надо больше хитрить и врать. Еще одну такую ночь я, пожалуй, не переживу.
Она вовсе не хотела меня обидеть, говорит она, ее враждебный тон был, собственно, адресован не мне; всему виной одна неприятная дискуссия, которая состоялась у них с подругой перед его приходом. Она просит извинить ее (без серьезности в голосе), потом сообщает, что Хэтманн полночи читал принесенные им журналы.
Я очень рад за него, говорю я, передайте ему от меня привет.
Почему вы такой сердитый, спрашивает она.
Этой ночью я вырвал вас из своего сердца, отвечаю я и кладу трубку. Потом еще минут десять сижу у телефона, не снимая руки с трубки.
Пришел Дагоберт Файт, принес проспоренную бутылку. Когда я открыл ему дверь, в нос мне ударил запах водки. Он извлекает из каких-то необыкновенно глубоких недр пальто бутылку Jim Beam и предлагает немедленно ее распить. Я приветствую эту мысль.
Он сбрасывает пальто на паркет жестом дамы, протанцевавшей всю ночь на балу. Потом долго открывает одну за другой всевозможные дверцы в поисках стаканов, пока я не сообщаю ему их местонахождение, наконец тяжело опускается на угловой диван перед телевизором, и мы начинаем пить. Звук я убрал, а изображение оставил. Два года назад умерла его жена, с которой он прожил двадцать лет и которая, как я слышал, к тому же писала для него статьи. Его лоб так испещрен морщинами, что даже странно на него смотреть; он напоминает лист бумаги, сплошь исписанный какими-то мелкими
Я никаких особых беспорядков не заметил; во всяком случае, не видел повода всерьез обсуждать эту тему. Ну, в некоторых церквях наблюдается оживление, пару человек попросили убежища в разных посольствах, и все же я не знаю более спокойного государства, чем это. Люди просто привыкли к тому, что здесь абсолютно ничего не происходит. Но Файт качает головой, он считает меня слишком легковерным. Он, мол, чувствует, что что-то назревает. Вчера, рассказывает он, он был в церкви Сиона и почувствовал себя как на гражданской войне. Полицейские лупили направо и налево; активисты общины стояли насмерть; нет, это так просто не кончится, все это еще только набирает обороты. Люди до сих пор были несчастны, не сознавая этого, а теперь они наконец поняли степень своего несчастья, и это решающий фактор. Он спрашивает, был ли я в одной из этих церквей, и, получив отрицательный ответ, советует мне поскорее наверстать упущенное и начать писать не только о мирных трудовых буднях граждан. Фриц Хэтманн, кажется, говорил мне, что Аманда ходит на собрания одной из этих церковных групп сопротивления.
Пьяного Файта можно назвать скорее приятным собеседником, чем неприятным, – в нем нет ни агрессии, ни плаксивости. В сущности, он говорит так же, как и в трезвом состоянии, только больше. К концу бутылки он направляется в ванную, и я слышу, как его рвет. Возвращается он бледным, но словно заново родившимся. Он наливает себе в последний раз и дает мне на прощание совет: уходя из дому, я должен оставлять радио включенным. В квартире, без всякого сомнения, имеются микрофоны – нашего брата корреспондента прослушивают день и ночь. Один специалист объяснил ему принцип действия подслушивающих устройств. Поскольку магнитофоны стоят где-то в управлении и не могут крутиться круглосуточно, они используют одну хитрую штуку, так называемое акустическое реле. Система срабатывает только на звук, при полной тишине она находится в режиме ожидания. Это было бы чересчур любезно с нашей стороны – самим помогать этим ребятам и дарить им на память интересные записи; пусть и сами хоть немного шевелятся. Вот сейчас, пока он тут сидит, дома у него без конца крутится одна и та же пластинка, «Очарование оперетты», заполняя одну за другой магнитофонные катушки в мрачных недрах Управления государственной безопасности.
Мы с ним знаем друг друга уже не один год, но еще никогда не говорили о чем-нибудь личном.
Едва услышав какой-нибудь полезный совет, я тут же стараюсь последовать ему. По совету Дагоберта Файта я отправляюсь в церковь Святой Елизаветы. Еще издалека я вижу: на улице что-то не так, хотя я здесь впервые. Из окон домов торчат любопытные лица, на тротуарах маленькие группы людей – только мужчины; перед церковью толпа возбужденных людей, в гуще которой просматривается полицейская машина.
Когда я пересекаю улицу по направлению к церкви, из стоящей у тротуара машины выходит мужчина и спрашивает, куда я иду. Я отвечаю, что это его не касается, хотя чувствую, что он сейчас убедит меня в противоположном. Он хватает меня за руку, и я, увидев, как открылась еще одна дверь машины, не пытаюсь вырваться. Меня просят предъявить документы. Я выражаю удивление: поскольку это, судя по всему, попытка ограбления, то им следовало бы проявить интерес к моему кошельку, а не к удостоверению личности. Не знаю, зачем я все это говорю; я уже пришел сюда раздраженным. Этот тип советует мне не болтать ерунду, а предъявить документы; он с трудом сдерживает злость. Я смотрю на свою руку, которую он держит, до тех пор, пока он не отпускает ее, затем достаю и показываю ему удостоверение корреспондента. Он, мельком взглянув на него, передает его в машину. Там его, наоборот, изучают чересчур долго. Я тем временем достаю блокнот и записываю номер машины, давая понять своим видом, что на этом инцидент для меня не исчерпан. Трое молодых людей из толпы возле церкви подходят и останавливаются поблизости, показывая мне, что я не один. Дагоберт прав: это совсем не похоже на мирные трудовые будни.