Бессмертие
Шрифт:
Было лето. Лора закрыла магазин, и они уехали на две недели к морю. Волны разбивались о берег, переполняя своим гулом грудь Поля. Музыка этой стихии была единственной, которую он страстно любил. Со счастливым удивлением он обнаруживал, что Лора сливается с этой музыкой; единственная женщина в его жизни, которая была для него подобна морю; которая сама была морем.
Ромен Роллан, свидетель обвинения на вечном суде, творимом над Гёте, отличался двумя свойствами: восторженным отношением к женщине («она была женщиной, и уже потому мы любим ее», — пишет он о Беттине) и вдохновенным стремлением идти в ногу с прогрессом (что для него означало: с коммунистической Россией и с революцией). Любопытно, что этот поклонник женщин одновременно столь восторгался Бетховеном как раз за то,
Вы можете возразить мне, что негоже изучать правдоподобность анекдота, который совершенно очевидно является не свидетельством, а аллегорией. Прекрасно; что ж, посмотрим на аллегорию, как на аллегорию; забудем, как она возникла (мы все равно в точности никогда этого не узнаем), забудем о предвзятом смысле, который стремился придать ей тот или иной толкователь, и постараемся постичь, если можно так выразиться, ее объективное значение.
Что означает шляпа Бетховена, низко надвинутая на лоб? Что Бетховен отрицает власть аристократии как реакционную и несправедливую, в то время как шляпа в смиренной руке Гёте просит о сохранении мира таким, какой он есть? Да, это обычно принятое толкование, которое, однако, трудно отстаивать: так же как и Гёте, Бетховен тоже вынужден был создать в свое время модус вивенди для себя и своей музыки; поэтому он посвящал свои сонаты поочередно то одному, то другому князю; он без колебаний сложил кантату в честь победителей, собравшихся в Вене после поражения Наполеона, в которой хор восклицает: «Да будет мир таким, каким он был!»; он даже зашел так далеко, что для русской царицы написал полонез, как бы символически бросая несчастную Польшу (ту Польшу, за которую тридцать лет спустя так мужественно будет бороться Беттина) к ногам ее захватчика.
Стало быть, если на нашей аллегорической картине Бетховен шагает навстречу группе аристократов, не снимая шляпы, то это может означать не то, что аристократы — достойные презрения реакционеры, а он — достойный удивления революционер, а скорее то, что те, кто творит (скульптуру, стихи, симфонии), заслуживают большего почтения, нежели те, кто правит (прислугой, чиновниками или целыми народами). Что творчество больше, чем власть, искусство больше, чем политика. Что бессмертны творения, а вовсе не войны и балы князей.
(Гёте, впрочем, должен был думать то же самое, разве что не считал нужным выказывать власть имущим эту неприглядную правду уже сейчас, при их жизни. Он был уверен, что в вечности именно они будут кланяться первыми, и этого ему было достаточно.)
Аллегория ясна, и все-таки она, как правило, толкуется вопреки своему смыслу. Те, кто при виде этой аллегорической картины спешит аплодировать Бетховену, вообще не осмысляют его гордыни: по большей части это ослепленные политикой люди, которые сами отдают предпочтение Ленину, Че Геваре, Кеннеди или Миттерану перед Феллини или Пикассо. Ромен Роллан определенно опустил бы шляпу гораздо ниже Гёте, если бы по аллее курорта Теплице навстречу ему шел Сталин.
С преклонением Ромена Роллана перед женщинами дело обстоит довольно странно. Он, восторгавшийся Беттиной лишь потому, что она была женщиной («она была женщиной, и уже потому мы любим ее»), не обнаруживал ничего достойного в Христиане, которая, вне всякого сомнения, тоже была женщиной! Беттина для него «безумная и мудрая» (folle et sage), «безумно темпераментная хохотунья» с сердцем «нежным и безумным», и еще многажды названа она безумной. А мы знаем, что для homo sentimentalis слова «безумный, безумец, безумство» (которые во французском звучат еще поэтичнее, чем в других языках: fou, folle, folie) означают экзальтацию чувства, освобожденного от цензуры («неистовые безумства страсти», говорит Элюар), и, стало быть, произносятся здесь с умилительным восторгом. Что же до Христианы, почитатель женщин и пролетариата, напротив, никогда не упустит случая, чтобы не добавить к ее имени вопреки всем правилам галантности прилагательные «ревнивая», «жирная», «румяная и тучная», «любопытная» и вновь и вновь «толстая».
Удивительно, что друг женщин и пролетариата, апостол равенства и братства ничуть не был растроган, что Христиана — бывшая работница и что Гёте проявил даже необычайную смелость, когда жил с нею на виду у всех как с любовницей, а затем сделал ее своей женой. Ему пришлось не только пренебречь сплетнями веймарских салонов, но и возражениями друзей-интеллектуалов, Гердера и Шиллера, свысока смотревших на Христиану. Я не удивляюсь, что аристократический Веймар немало радовался, когда Беттина назвала ее «толстой колбасой». Но нельзя не удивляться, что этому мог радоваться друг женщин и рабочего класса. Так почему же молодая патрицианка, умышленно демонстрировавшая свою образованность перед простой женщиной, была ему столь близка? И почему же Христиана, любившая пить и танцевать, не следившая за своей фигурой и беззаботно толстевшая, так ни разу и не сподобилась божественного определения «безумная» и была в глазах друга пролетариата всего лишь «назойливой»?
И почему же другу пролетариата никогда не пришло в голову превратить сцену с очками в аллегорию, в которой простая женщина из народа по заслугам наказывает молодую экстравагантную интеллектуалку, а Гёте, заступившийся за свою жену, шагает вперед с поднятой головой (и без шляпы!) против армии аристократов и их постыдных предрассудков?
Конечно, такая аллегория была бы не менее глупой, чем предыдущая. Однако вопрос остается: почему друг пролетариата и женщин выбрал одну глупую аллегорию, а не другую? Почему предпочел Беттину Христиане?
Этот вопрос подводит к самой сути дела. Следующая глава дает на него ответ:
Гёте призывал Беттину (в одном из недатированных писем) «отвергнуть самое себя». Нынче мы бы сказали, что он упрекал ее в эгоцентризме. Но имел ли он на это право? Кто вступался за восставших горцев в Тироле, за славу погибшего Пётефи, за жизнь Мерославского? Он или она? Кто постоянно думал о других? Кто готов был пожертвовать собой?
Беттина. О том спору нет. Однако тем самым упрек Гёте не опровергнут. Ибо Беттина никогда не отвергала своего «я». Куда бы она ни шла, ее «я» реяло за ней, словно знамя. То, что вдохновляло ее вступаться за тирольских горцев, были не горцы, это был пленительный образ Беттины, борющейся за тирольских горцев. То, что побуждало ее любить Гёте, был не Гёте, а очаровательный образ Беттины-ребенка, влюбленной в старого поэта.
Вспомним ее жест, который я назвал жестом, взыскующим бессмертия: она сперва прикладывала пальцы к точке между грудями, словно бы хотела указать на самый центр того, что мы называем своим «я». Потом выбрасывала руки вперед, словно это «я» стремилась послать куда-то далеко, к горизонту, в бесконечность. Жест, взыскующий бессмертия, знает только два места в пространстве: «я» здесь и горизонт там, вдали; лишь два понятия: абсолют, которым является «я», и абсолют мира. Этот жест не имеет ничего общего с любовью, поскольку другой человек, ближний, любой, кто находится между двумя крайними полюсами («я» и мир), заранее исключен из игры, опущен, невидим.
Двадцатилетний парень, который вступает в коммунистическую партию или идет с винтовкой бороться вместе с партизанами в горы, заворожен своим собственным образом революционера — именно он отличает его от других и помогает стать самим собой. В истоках его борьбы лежит растравленная и неудовлетворенная любовь к своему «я», которому он хочет придать броские очертания и потом послать это «я» (движением, которое я назвал жестом, взыскующим бессмертия) на великую сцену истории, куда устремлены тысячи глаз; а на примере Мышкина и Настасьи Филипповны мы знаем, что душа под пристальными взглядами растет, раздувается, становится все больше и больше и наконец возносится к небу, словно прекрасный светящийся воздушный корабль.