Бестселлер
Шрифт:
Зимы водворялись мутные, долгие. Метели, напрягаясь, буранили. Ни зги, – как в «Капитанской дочке». Про это им читала мама, дочь капитана. Как долги были зимы, снег пополам с песком полупустынь. Домашний гарнизон маршировал на месте: «Мы в фор-те-ции жи-вем, хлеб еди-м и во-ду пь-ем…» Топили печи саксаулом, соединенье странное – твердость с хрупкостью. А эти лошади? Таких в Расее нет, говаривал Кузьма. Стройны и длинноноги, гривка по всему хребту – степные кони пахнут степью, а степь – конями… А этот сад? Денщик Кузьма водил гулять не в Летний сад, а в сад общественный. Указывал: развел сей сад солдат Шевченко. Бурцев, штабс-капитан, ему сочувствовал… В общественном саду играла музыка.
Враги не приходили. На врага ходили. О близких сроках вылазки из форта свидетелем был запах очень мирный, домашний и уютный. Сухари заготовляли впрок в казарменных печах, в домах и во дворах. Сухарь был королем в солдатском рационе, а чара полугара – королевой. А символом державы – одометр. Штуковина простая, но выразительней патриотических тирад. На спицу в колесе лафета одометр прикрепят, и он вам сосчитает приращение державы, поскольку ее версты – пушечные.
Вот войско отправляется в поход, тебе и весело, и жутко. На гарнизонной церкви сияет крест. Как ясны трубы в отсветах креста. Пирушку зададим! Колонна в темно-зеленых чекменях идет навстречу бою; одометры уж счет свой завели.
А над Парижем цепенели цеппелины.
Сад опустел. Нет, не общественный, который в Александровске, а здешний, Люксембургский. Куда-то делся Рильке, поэт-молчун, теперь уж просто немец, бош. Портрет настенный, то бишь Азеф, уж не смеется, указывая на письмо от Фигнер. А за тяжелою портьерой, вобравшей запахи жильцов, там, в духоте, не ждет несчастнейшая Белла, чтоб проклянуть клеветника.
Двадцатое столетье началось. Э нет, не календарно. Календари в ладу лишь с Хроносом. А если вглубь, взаправду, то заявился наш славненький Двадцатый в обнимку с первой мировой войной.
Газетчики напыжились: «Разве не слышите вы, как стонет земля, требуя крови?». Новобранцы крови не требовали и потому надевали красные шаровары и красные кепи – лучшие мишени для германских стрелков и пулеметчиков. В придачу интенданты выдавали парням голубые шинели; но это не считалось метой гомиков, а было, согласно планам Генштаба, поротным пропуском в райские кущи. Эмигранты записывались в Иностранный легион для защиты Марианны от насильников-тевтонцев! Мсье Фи-к, мой голицынский мэтр, тогда журналист, тоже записался и, как настоящий воин, купил себе походную трубочку-носогрейку и большой кисет чертовой кожи.
То там, то здесь обнаруживалось явление, до войны неведомое, – возникали очереди. В России говорили «хвосты», нимало не предполагая, что хвостатость городов имеет быть почти на восемьдесят лет.
В доме, где жил Бурцев, матушка-консьержка сделалась необыкновенно приветлива. Она слыхала, что мсье отправляется на родину, и умиленно восклицала: «Виват!».
В кануны отъезда В.Л. все чаще навещал мадам Бюлье. Она по-прежнему жила на ru des Beaux Arts. Бурцев замечал Лоттино увядание. Повторяйте вслед за поэтом: женщины ходят, молодые и старые; молодые красивы, но старые гораздо красивее. Повторяйте, и все будет в порядке. Но суть отношений В.Л. и Шарлотты требует ответа Декарта на вопрос: какая из страстей проявляется чрезмернее – ненависть или любовь? Философ ответил: «Любовь!». Вот так-то. Бурцев смущенно пожал бы плечами.
Нет объяснения логического любви мсье Бурцева и мадам Бюлье. Эта женщина покорно соблюдала два неизменных, два непременных, два неукоснительных условия под угрозой немедленного разрыва. Лотта, во-первых, не смела интересоваться эмигрантами, их партионными спорами и заботами. Нетрудно вывести – В.Л., изобличающий провокаторов и осведомителей, неизменный враг департамента полиции, агентуры Рачковского, этот же самый В.Л. скрывал от всех свою связь с Лоттой и, значит, то ли подозревал, то ли знал о ее сотрудничестве с департаментом полиции. Туманно, странно, как и потемки наших душ.
Зато сакраментальное «что делать?» – яснее ясного. Давний враг царизма… Ну-ну, слыхал, сей «изм» коробил слух Набокова. Э, ладно, мы в «измах», как в парше, родились, мы с ними и помрем… Так вот, давнишний враг, коему под угрозой ареста запрещался въезд в империю, вознамерился вернуться в Россию. Это не было возвращением к патриотизму; это был патриотизм в условиях чрезвычайных. В.Л. распри с «бездарными» не позабыл, он эти распри отложил, внимая голосу надежды. Ибо! Не могут же ни монарх, ни правительство, пусть и бездарные, не могут, не смеют ради спасения родины не встать на путь демократических преобразований. И посему: ни правых, ни левых; в единении – сила, все для фронта, все для победы. Только без ленинцев. Бурцев, бывало, заходил на чашку чая к меньшевику из крупных. Его мальчонке было годика три, В.Л. просил серьезно-пресерьезно: «Смотри, Коленька, вырастешь, не стань большевиком!».
Если бы не намерение В.Л. возвратиться в Россию, все эти политические позиции и амбиции, все эти партийные препирательства имели бы для мадам Бюлье значение косого дальнего дождя. Но быстро стареющей и рыхло толстеющей женщине не хотелось расставаться с В.Л., тоже стареющим, но не толстеющим, а усыхающим.
Отъезд, однако, был делом дней. Из Парижа он отправится в Лондон. Там, как и в Париже, договорится с редакциями газет и журналов о поставке статей, получив под честное слово авансы. И увидится на прощанье с Петром Алексеевичем. Кропоткин, как и Плеханов, да и многие эмигранты, разделял его намерение, его цель, но старался удержать на пушечный выстрел от русских жандармов. Он слышал: «Поймите, Львович, вы так им насолили, что они вас арестуют на границе. Как пить дать, арестуют. Злотворны они и злопамятны».
Львович слушал, но не слушался. Нет резона сажать в тюрьму либерала-республиканца, пусть и бывшего народовольца, ежели он намерен противоборствовать тем, кто жаждет поражения России во имя революции.
План его сводился к сухопутно-морскому транзиту. Последним пунктом отшествия… Ишь какой, штурманским термином пользовался, чем несколько озадачивал Кропоткина. В этом «отшествии» слышалось ветхозаветное, созвучное «исходу»… Так вот, последний пункт отплытия – Ботнический берег Швеции. Оттуда – в великое княжество Финляндское, даже к финским скалам бурым обращаюсь с каламбуром.
Лотта роняла мелкие слезы. Бурцев твердил: война завершится победой союзников; Россия решительно обновится. Он и Лотта выйдут из «подполья», заживут в открытую, супружески. Натяжки, фальши она не слышала. Бурцев, опустив глаза, бочком перемещался в дальний угол большой комнаты. Он лгал и, подпуская ложь, не проницал ее мыслью, а словно бы в самом себе подслушивал.
Уезжая в Россию, он, кажется, навсегда покидал мадам Бюлье. Притом наш борец с кривдой во всех ее политических обличьях обманывал или обманывался – не хотел думать, что уходит навсегда.