Бестселлер
Шрифт:
К Финляндскому вокзалу не прибыл броневик. При виде Бурцева оркестры не полыхнули медью. Железные колонны не запрудили площадь. И не было нужды украдкою менять парижский котелок на кепочку.
Провинциальный ротмистр, глаза потупив, прощально козырнул. Столичный ротмистр скомандовал: «Са-адись!» Как многие тыловики, и этот распоряженья отдавал армейской нарочитой хрипотцой, как будто он простыл в окопах.
Схватили Бурцева под локти, легонько оторвали от земли и поместили в кузов. Полицейские шинели отдавали волглой вонью. А грузовик, чихнув на все, что происходит, катил в заневскую твердыню власти роковой.
В Неву, конечно, дважды не вступить. Зато в тюрьму, что за Невой, – прошу вас,
На то он и смотритель, чтобы смотреть во все глаза. А тридцать лет тому смотрел во все глазки, дежурным был в тюремном коридоре. Все это развивает зрительную память. И он сказал, приветливо присвистнув пустым зубом: «А-а, здрасте, Бурцев!».
«А-а, как же, как же…» – отозвался арестант, и тоже, знаете ль, ничуть не раздражаясь.
Поступление в тюрьму, к тому ж знакомую, пусть и без малого три десятка лет тому, оно ведь, это поступленье, в первые минуты после, после ареста и этапа как будто б даже и приятно – ну, словно дна ногой коснулся; уверять не стану, но многие со мной, наверное, согласятся.
– Года, года… – сочувственно, по-стариковски молвил цербер.
– Идут, проходят, – банально подтвердил и Бурцев, стараясь вспомнить, как звать смотрителя.
И вспомнил бы, когда б не привлекло биологическое доказательство истекшей прорвы лет. «Года, года…» – «Идут, проходят…» Но это вот движенье меняло геометрию свою в окне той камеры, где находился Бурцев. Во дворике был прутик. Да, во дни студенчества В. Л., перед отправкою в Сибирь, в тюремном дворике был прутик. Теперь… теперь там дерево. И, значит, прорва лет не утекла – уходит вверх, все выше. Листва бесшумно опадает, и в этом есть повтор беззвучью опаденья лиц, которые обращены к решетке. Вы ничего не слышали лучше тишины? Счастлив ваш Бог. Есть тишина-погромщик. И в одиночках она ведет погром души.
И вот из одиночки тихонько тянет в общую.
Есть состоянье ульев, когда они, разбухнув, влажно гудят в каком-то возбужденно-слитном расположении интересов, направлений, воль. Вроде бы похоже на обыденное состоянье общих камер. Их в русских тюрьмах много – сильно общинное начало. Одиночек куда-а как меньше. Пожалуй, дефицит. Опять понятно: средь сплоченных коллективов – личность в дефиците… Так вот, в одну из общих камер – возможны и Бутырки, и пересылки в Горьком или Вятке – вошел законный вор; холуй-орясина волок вослед и стеганое одеяло, и перьевую думку. То был уж мною упомянутый чернявый, поддельно злобный, а в сущности предобрый Юра Юдинков. Партстаж имел солидный. Не то чтоб дооктябрьский, но вровень с ленинским призывом. День был Пасхальный. Юдинков вошел и оглядел народонаселение. Потом сказал серьезно, с полупоклоном: «Ну, православные, Христос воскресе. И вы, жиды, будьте здоровы». Каков! Не вам чета, которые из кремлевских живоглотов запрыгнули, как блохи, в Елоховский собор.
Но здесь я вот о чем. О том, что в общей камере, коль нету перегрузки и нету пересортицы, и в душах нету крокодила, там, в общих, живется и веселее, и теплее. За всю страну я не ручаюсь, таков мой личный опыт.
И все ж добра без худа нет. Синдромы коммуналки возникают. Но там, на воле, ты волен заглянуть к приятелю иль барышне, вернуться иль заночевать. А здесь… Избыточность общенья начинает раздражать. Сживаемость пошла на убыль, и происходит отторжение. Ждешь одиночки.
Она способствует библиофильству. Положим, в несвободе нет свободы выбора. Что дают, то и читай. И на Лубянке, и в Лефортовской, бывало, в этом смысле не так уж тускло. Нам книги завещали – конфискация имущества – поколенья арестантов; издания прекрасные и «Academia», и «ЗИФ», и проч. И предисловия не выдраны, хоть авторы – враги народа. Спросил ехидно: что, мол, за недосмотр? Ответил мне майор еще ехиднее: «А ты уже отпетый. Читай иуду Троцкого». Существовала гласность до эпохи гласности. Иным, однако, книгам выпадала роль орудий инквизиции.
А Бурцев, заключенный Трубецкого бастиона, читал одну-единственную книгу, мучительницу поколений школяров. Иной отдал бы и заячий тулупчик за избавление от автора, который, как известно, был хуже Пугачева. Но что ж поделаешь, коль сам Ильич его поставил на правом фланге левых? И поколенья школяров кляли свою судьбу, пытаясь вояжировать с Радищевым из Питера в первопрестольную.
А Бурцев «Путешествие» читал с отрадным чувством. Слог варварский был ему приятен. А главное, мысль авторская не увяла: вы не хотите повторенья пугачевщины, давно пора облегчить положение крестьянского сословия.
Что говорить, Радищев предпочтительней вязания чулок для англичан и англичанок. Однако лично для В.Л. уже связали сети. И вот какая связь: его не принимали, как не понимали и Радищева. Тот был им хуже Пугачева, а он – по-прежнему бомбист. Не признавали благую цель, цель возвращения в Россию. Там, в Париже, русский Н. иронизировал: патриотизм, как и поэзия, должон быть глуповат; но не настолько же, Владимир Львович.
Ему казалось, что он знает бездарность бюрократии. Оказалось, нет, не знал. И вовсе было непонятно, странно, что и Джунковский был на стороне бездарностей.
Мы с ним встречались на Каменноостровском.
Проспект уж становился модным. Доходные дома и Сомовых, и Марковых; большие магазины с молочными шарами освещенья; созвездья ресторанов, их наглый запах; и мостовая – новехонький торец. Все вместе– торжество капитализма над стариною Петербургской стороны.
Моя свояченица жила тогда в известном Доме российского страхового общества; позднее его все знали как дом 26/28. В субботу или воскресенье, болтая, мы любили прогуляться к Островам. И по дороге угоститься кофе в «Аквариуме» иль «Эрнесте», а на «Виллу Роде» мы не заглядывали – нам почему-то там не нравился буфетчик.
Генерал Джунковский, тогда уж шеф жандармов, жил тоже на Каменноостровском, но ближе к Островам… Давно, когда ваш автор зарекся истреблять табак, а трубку скрепя сердце подарил приятелю, да, в те трагические дни на этих же страницах он вам говорил, что вот, Иуда происходил из Кариота, но де такого городка нет в текстах Ветхого Завета; тогда и вспомнил, что соседкой генерала жила дворянка Надя Искандер, хотя и городок Кандер, сдается мне, не существует.
Прогуливался шеф жандармов, представьте, без охраны. Ударим в бубен: ай да царь, ай да царь, православный государь! Попробуйте-ка позвонить министру, а? Да к тому же «силовому». А раньше-то, при государе, всяк узнал бы и служебный, и домашний телефон любого из превосходительств.
В его лице так гармонично сочеталось русское, монгольское, немецкое… Ах, дети, дети, скорее объявите папам-мамам, что вы решительно за смешанные браки… Казалось иногда, что он в рассеянной задумчивости. Пиитической? О нет, стихов не сочинял. А братец рифмовал. Джунковский-старший лукаво вторил: «Хотел бы я узнать, о море, о чем ты воешь и ревешь…»
Он был воспитанником Пажеского корпуса. А значит, статен и пригож, коль скоро еще первый Николай распорядился не зачислять в пажи сутулых, кособоких, конопатых и щербатых, а также кривоногих. Из всех пажей меня когда-то занимал один лишь князь Кропоткин. Теперь – Джунковский. Он тоже не дурак. Но… позвольте-ка сказать, совсем иного содержанья. А форма, как у всех пажей. Орел на каске с шишаком; шишак, уж извините, германский образец, как многое и в русской философии. На портупее у него – тесак: кавалерист. (У пехотинцев – шашка.) Дежуришь при дворе – долой шишак, носи султан белее хризантемы, а приложением к мундиру шпага.