Бестселлер
Шрифт:
Не угадаешь, сколько б времени ушло на эту маету, кабы не явилась Дарья – бабища пучеглазая. Лопатин ей полупоклон: «Здрасте, здрасьте. Чем обязан?».
Дарья Севастьяновна фамилию носила в масть революции – Пугачева. Имела брата Ваню, моряка-революционера… В гражданскую на Волге иль на Каме ходила канонерка «Ваня-Коммунист», а этот Ваня служил в Гвардейском флотском экипаже. Еще до Октября его избрали членом Исполнительного комитета Петроградского совета. Член приводил марух. А Дарью выпроваживал на вахту – она служила в Доме литераторов и сторожихой, и уборщицей; от службы получила даровое проживание – за садом Литфонд сдавал в наем квартирочки-каморочки, а Дарье Пугачевой, стало быть, бесплатно.
До Октября она была почтительна, блюла
А пришла гражданка Пугачева, можно сказать, по зову сердца. Вроде бы, законфузилась, что оставила без внимания «деда», страдавшего за народ. Туда, как это, ну, к хозяину-то, она, знамо, вернется, когда здесь-то, у Германа Александрыча, порядок наведет. Небось, мышей-то развелось, а? Ну, ничего, на мышь у нас мышьяк, но пусть уж Герман Александрыч не суется под руку, пусть уходит. Лопатин снова ей отдал поклон. Воскликнул: «Карету мне, карету», – и Дарья едва ль не умиленно повторила: «Какой же вы надсмешник».
К Каннегисерам он добирался больше часа.
Дочь Каннегисеров не помню. Чету – припоминаю. А сына Леню вижу как сейчас, нет, не в доме на Саперном, а на кронштадтском катере. Балтийское море дымилось и словно рвалось на закат, и это значит, что ветер дул с Востока, и все это так скоро и так ужасно.
Каннегисер-старший был видным инженером, его видали, и не раз, в европах. Он состоял в разных правлениях, советах, дышал энергией, повсюду поспевал. И повторял: в России дела непочатый край. В младые годы увлекался Михайловским, а в зрелые лета – прозападными векторами графа Витте.
Его жена, Роза Львовна, гинеколог (?) – за ненадобностью не уточнял, не занималась частной практикой, нечастной – занималась от времени до времени.
Леонид, единственный сын Каннегисеров, студент Политехнического, семит внешне совершенно нетипический, писал стихи, дружил с Есениным, на Рязанщину с ним ездил, порывался действовать практически-демократически, чтоб не кипеть в пустоте. В октябрьский надолго знаменитый день Леня слушал Ленина в актовом зале Смольного, чувствуя свое «я» в огромном «мы». В клекоте «р», в крупных каплях пота, выступавшего на куполе мощного лысого черепа, в той страсти, с какой Ленин произнес долгожданное «совершилась», слышался Лене вселенский гром Свободы, и он, потрясенный, вместе со всеми пел «Интернационал», жал и тряс чьи-то руки, с кем-то обнимался и не заметил, как потерял свою студенческую фуражку. Мог бы и голову потерять в головокружении, да Лопатин образумил. Для Лени, не только для Лени, не утратил он обаяния не какого-то «деда», нет, Ильи Муромца русской революции.
Дом Каннегисеров не был похож на салон старенькой Клейнмихель, где сановные люди изрядного возраста доигрывали последние партии в бридж, то есть занимались совершенно беспартийным делом. Не был дом Каннегисеров ни центром, ни эпицентром коммерческих пасьянсов русского и еврейского капитала, дела дьявольски опасного в эпоху пролетарских революций. Могу засвидетельствовать, что в доме Каннегисеров, в отличие от дома графа В., не устраивались музыкальные вечера. То была политическая гостиная, возникшая раннею весною и затухавшая после Октябрьской катастрофы. Посещали эту гостиную и монархисты, и левые эсеры. Приходил и Лопатин. Его и монархисты признавали почтенным; но, заметим вскользь, не достопочтенным. Обращаясь и к хозяину с хозяйкой, и к собравшимся, и к самому себе, он, случалось, повторял не без горечи: «Эх, какие мы каннегисеры, каннегисеры…»
В тот августовский вечер, теплый, тихий, и гостей-то почему-то немного набежало, и Герман Александрович что-то сильнее обыкновенного приустал с дороги. А главное, ощущал какое-то грустное беспокойство, тревогу, похожую на шелест листвы, когда тяжело нависает грозовая туча. Он не остался допоздна. И, вопреки обыкновению, не отказался от «поводыря», как называл он Леню.
Всю дорогу разговор у них не вязался; но было то молчание, которое иногда возникает между близкими по душе людьми и которое содержательней «словесности». Прощаясь, задерживая Ленину руку в своей руке, ладонь Лопатина была большая, мягкая и вместе твердая, как у Льва Николаевича Толстого, прощаясь, Герман Александрович сказал: «А вот, знаете ли, Потемкин ехал в Царское в одной карете с князем Львовым. Светлейший был не в духе, Львов забился в угол. Приезжают. Львов – Потемкину: „Смею просить вас: никому не говорите, о чем мы беседовали“».
Леня коротко улыбнулся. Тонкое и точное лицо Каннегисера было бледным.
Проверил «Кольт» и под подушкой револьвер упрятал до утра. Оружие надежное, калибром, полагаю, 7,62 мм., а может, это у пулемета «Кольт», образца четырнадцатого года. Да, под подушкой положил и наугад раскрыл Дюма. Так, машинально, ничего он не загадывал. А, вроде бы, и угадал – глава, где речь шла о политическом убийстве. Закрыть забыл, оставил на столе и «Графа Монте-Кристо», и кожаную папиросницу на тоненьком ремне, образец армейский. Прислушался к домашней тишине, квартира была огромной, вздохнул. Хотел, не раздеваясь, лечь, но все ж разделся, чтоб выспаться покрепче.
А за полночь он понял, что спит на заливном лугу, на шелковистом купыре. И слышит – чибис вопрошает: «Чьи вы?.. Чьи вы?..» – и думает: откуда ж ему знать, я ведь приехал в гости, а вот Есениных все чибисы здесь знают; опять: «Чьи вы, чьи вы…». А на буграх горят костры, высокие, веселые, выйдут девки плясать у костров; и говорит Сереженька: «Ой, вижу, Ленька, ой, по душе тебе все девки наши»… Сказал и ускакал на розовом коне к синеющему логу, на розовом коне – проселком.
Проселки же Владимирской губернии воспел Владимир С. и утвердился на асфальтах в Переделкине. Гляжу, трещит по замерзлой воде на ул. Серафимовича. Не конь, а утро розовеет. Не лог, а хвоя синяя-пресиняя. Шагает среднерусский поэт-прозаик С. Он в валенки обут, а валенки в калоши вбиты. В руках дубина грядущего народного отмщенья малому народцу.
Меня пришиб он не дубиной – рассужденьем глубоким, достопамятным, как, впрочем, многие его суждения о черных досках, грибах и травах. Да, дубино-рассужденьем он меня пришиб. Круглила губы нарочитость «о», язык саднило «я» – «явреи». От времени до времени презрительно серчал: «Чего вы мнетесь? Вы чо, не русский, что ли?». И продолжал, пристукивая палкой: «Ваш Каннегисер обманул Есенина, ваш Каннегисер был чекистом. Чекистом и явреем. Как и Урицкий. Поляк Дзержинский явреев, может, не любил, как все поляки, молодцы, но именно явреи как ненавистники России, русского народа, во всех Чрезвычайках угнездились, как клопы в ковре. А в Петрограде они двоих заклали. Чо ж вы дивитесь?! Как это зачем? Затем, чтобы вину свалить на русских и развязать от края и до края геноцид, уничтоженье генофонда». Я, ошалев, опять спросил, зачем, мол? – прибавил: а кто ж тогда бы строил коммунизм, евреи, всем известно, работать задарма не станут. Сверкнув очами, пристукнул он дубиною народного отмщенья оккупантам и, твердо выставляя валенки в калошах, ушел, ушел, треща по хрупкой наледи… Теперь он там. И там, надеюсь, другой писатель, Боря Савинков, ему укажет: не мы, русские, подняли руку на Ленина, а еврейка Каплан; не мы, русские, подняли руку на Урицкого, а еврей Каннегисер. Не следует забывать об этом. Вечная им память.