Бестселлер
Шрифт:
Итак, они держали путь к селению Кумран. Пастух Иосиф хватался за крестец. Креститель за день притомился. Идут, молчат. Пустыня внемлет Богу. В глубоком небе роятся зодиаки.
Пришли. Сказали стражнику при Южной Башне: «Радуйся!». Борясь с дремотой, стражник отвечал: «Шолом» иль что-то в этом роде.
Прихлынул запах, всегда отрадный, откуда б ты ни воротился, с далекого пути или с большой путины. Пованивало местом без отхожих мест, пекарней и красильней, печами для обжига глины, верблюжьею мочой и чем-то кислым. И обласкала слух вода – ее однообразный шорох, воркотня движенья в акведуках, направленных к семи бассейнам.
Вблизи одной из них под легкой кровлей ждала Иосифа жена, она
Полноправным членом – раббим – определяли добровольцев отнюдь не в день, не в одночасье. Всяк доброволец имел двухлетний искус. Все это, как и многое другое, предписывал «Устав».
Неохота толковать об исключительности иудеев. Но как же не сказать о том, что сей «Устав» сработан в два столбца на меди две тыщи лет тому. А положения и указания его досель имеют отраженье в головах, материализацию имеют в деле.
Учитель Справедливости, его ученики-отличники не уставали славить и коллективность производства, и коллективность потребления. А в параллель клеймить пристрастье к частной собственности.
Как нам не вспомнить новозаветных Анания с Сапфирой? Продали землю и выручку апостолу вручили. Но Петр, очевидно, не вчуже был знаком с земельным рынком. Спросил он подозрительно: и это – все? Чета частила: все, все, все. Однако надо вам сказать, они, бедняги, припрятали на черный день. Но ложь, известно, убивает. День черный не замедлил: Ананий и Сапфира упали замертво.
В общине, к которой некогда примкнул пастух Иосиф, случалась «утайка относительно имущества». Но за нее Сын Света не карался скоропостижной смертью. Карался голодухой: брат наш, затяни ремень потуже. Ты отлучен от общепита, от совместных трапез, и выдача харчей тебе уменьшена на четверть.
Учитель Справедливости определил, за что и что положено любому Сыну Света. Скажу-ка наперед – плеть не гуляла, а высшей мерою был остракизм, изгнанье из общины. А вот за что они платились: за брань, пусть невзначай, при чтении священных текстов или гимнов, помещенных в «Свитке Хвалений». За оскорбленье товарища-собрата каким-нибудь наветом, а также чувством злобы. Или – какая прелесть! – за сон на сонмищах общинников. Сонливец отлучался от собраний-сходок на срок, конечно, краткий, короче воробьиного хвоста, да ведь в хвосте у коллектива быть обидно… Но это все второстепенно. Шаткость духа, инакомыслие – тут оборот серьезный. Покаялся? Сиди два года… нет-нет, не за решеткой, а позади всей братии на трапезах. Два года – не долго ли? Поймите, покаянье-тушва, да это же не фигли-мигли, а длительность отчаянья от собственного окаянства. А если ты, брат, ветеран с десятилетним стажем пребывания в Совете, если ты впал в шаткость духа, в инакомыслие, – ты будешь изгнан навсегда. Общественная монолитность всего превыше.
Пастух Иосиф, сын Давидов, был наказуем дважды – он на собраньях, где слушали витию, засыпал. Когда же сообща решали хоздела, он был, как говорится, весь вниманье. Он был работник, скотопас и плотник. И семьянин исправный. Соврать не даст нам Лия, дочь Менделя, давно покойного. Ее наморщенные руки в оплетке синеватых жил уже готовы к утренним заботам.
Был слышен важный шаг верблюда. Какой-то раббим имеет порученье отправиться в Иерусалим, туда полдня пути. Проведав стариков-родителей, Иоанн Креститель уходит к ниспаденью Иордана, он знает эту реку, как гидрограф. Алел Восток, луч солнца крался к кувшину с козьим молоком. Опарой пахло из общественной пекарни, а из загонов – острее и сильнее тянуло круглым запахом овечьего помета.
Пора старухе Лие подниматься, пора ей снаряжать Иосифа.
Восток алеет
Он пас студентов исторического факультета. Однако именно овца, заблудшая овца и навела доцента на опыты общенья со свитками из древних кувшинов.
Амусин, речь о нем, Иосифе Давидовиче, недавно поселился на ул. Орбели. Хоть академик и востоковед Орбели, боюсь, ни разу не бывал на бывшей Объездной, но есть, предполагаю, глубокий смысл в том, что тезка академика-востоковеда, сотрудник академического института, получил двухкомнатную как раз на ул. Орбели.
Окраина окраины. Здесь Выборгская сторона еще хранила приметы небогатой дачной старины. Ее теснили новостройки. И новоселы. Средь них уже немолодые Иосиф с Лией. Ах, извините, ордер дороже ордена. Конечно, ордер на жилье, не на арест. Арест уж был, но до войны. И орден был, но за войну. И вот – двухкомнатная! И в тишине, в уединеньи, избавленный от суеты жильцов-соседей, он продолжает опыты общения со свитками пустыни Иудейской, прибрежий моря Мертвого.
Овца, заблудшая овца. И никакой иносказательности. И никакой символики. Или, избави Бог, клонирования. А попросту из тех парнокопытных и полорогих, которых пас Иосиф, сын Давидов, кумранский житель и… Сказал бы он, мол, старший современник Крестителя евреев, когда бы не чурался голой умозрительности: Предтечи храм хоть есть на Выборгской, но не видать его из окон на ул. Орбели, а благовест давненько под запретом… Овца ведь заблудилась не на Выборгской, а в палестинской широте и долготе, – как не услышать благовестника: «Если бы у кого было сто овец, и одна из них заблудилась, то не оставит ли девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся?».
Пастух искал. Нашел ли, неизвестно, поскольку, как известно, овца не блудный сын. Но в этих поисках и сотворилось чудо: вышло из пещеры. Потом другой и третьей, и вот пещер-то дюжина. Сокровища обрел и разыскатель, имевший жительство в Хирбет-Кумране, обрел и новосел на ул. Орбели. Восток алел. Пустыня Иудейская, обогащая чутких спекуляторов, ниспосылала миру свитки-тексты. Тому две тыщи лет, как их упрятали евреи от оккупантов-римлян.
Восток алеет и на нашем Севере. Есть упоение в общении с фрагментами, исполненными красоты и смысла. Есть опыт, нажитой ошибками. Есть одоления лакун и напряжением ума, и по наитью чувств, казалось бы, давно исчезнувших. Амусин, помню, не без смущения их называл «бобруйскими».
Местечко по-над реченькой Бобруйкой, впадающей в Березину. Все ветры, независимо от направления, носили над уездом печали бездорожья и влажность мхов. Случалось, и нередко, – дым. Хоть цвет жемчужный, но свет тяжелый: горят иль тлеют коренники, где добывают-нарезают торф. Географическая точка вмещала вонь кожевень и мягкое тепло от производства кирпича. Вмещала крупорушки, лесопилку, а также и кредитные товарищества. Возможно, что Амусин-старший служил там счетоводом.
Все это вмещалось в понятие «бобруйск». Однако Амусин-младший в своем «бобруйстве» усматривал иное. Иудейскую религиозность. Нет, не формальную, не ритуальную, а детскую, отроческую. Поэтика ветхозаветного дарила поэтические впечатления. Потом они погибли – казалось, навсегда, – окостенил их атеизм, развеял суховей марксизма. И вдруг «бобруйское» очнулось в том высоком напряженьи, с каким вникал Амусин в смысл кумранских свитков. Тех, что сохранили кувшины древнееврейских гончаров. А мама нашего Иосифа произносила: «кукшины»– с базара глиняные, эмалированные из посудной лавки, где продавщицей тетя Рая. И улыбнувшись несколько застенчиво, Амусин определял свое терпение в разборе рукописей с прибрежья моря Мертвого: терпение неистовое.