Бестселлер
Шрифт:
Лев Александрыч переставал сутулиться, в шагу был легче. Нистагм – движенье глаз нервическим толчком – слабел; в минуты же сосредоточенной молитвы прекращался вовсе. И словно бы светлела седина. В Москве душа его нередко гневалась: «Еще поборемся!». Так восклицал в агонии Леонтьев, философ, чтимый Тихомировым. Поборемся!.. А в лавре исподволь завладевала Львом Александровичем смиренная любовь ко всему сущему, тварному, даже и к тем, кто, по его твердому убеждению, пребывал в окаянстве – к социалистам и евреям. Сам собою растроганный Тихомиров улыбчиво пошучивал: «Каратаевщина». Не романного Платона имел в виду, а платонизм наследственный – по линии материнской происходил из Каратаевых.
Тихомиров долго
Но и после того, как он совлек грех с себя, умертвил в себе ветхого Адама, Тихомиров не впускал в эту «полноту» все, что называл «голубцами».
Вообще-то в московских речениях, не заборных, но забористых, так прозывались бубенчатые тройки. Держал их некто Ечкин. Знаменитые, как хор у «Яра», они вихрились в морозных ночах, унося в Сокольники или Серебряный бор молодых бездельников. Прозывались голубцы – голубцами, потому что они, голубчики, голубели в лунных ночах. Такими и мчали однажды от Страстной по Страстному, мимо дома, где жили Тихомировы. Слышно было: «Пшел! Пшел!». Снежистые комья били в передки легких саней, били глухо, дробно. И сами эти голубеющие голубцы, и этот глухой, дробный звук, показавшийся Тихомирову грозным, – все вместе представилось ему бегством от быстро натекающего мрака, решительно и полностью поглощающего порядок и ход вещей, который он, Тихомиров, определял поэтически-музыкально: «Историческая песнь России». Идею монархической государственности, утверждающую единство монарха и всех сословий, Лев Александрович не заполучил в каком-нибудь Училище правоведения, где, как известно, чижик-пыжик водку пил, нет, судари мои, он ее выстрадал. Выстрадал, практикуя в антимонархическом, социалистическом, республиканском подполье, имеющем самоназвание «Народная Воля». Выстрадал одиноко, но не в одиночестве, а в редкостном самостоянии, посреди людей, в искренности которых никогда не сомневался, эшафотную гибель которых оплакал, личное мужество которых принимал как усмешливую укоризну, адресованную плотски-трусоватому теоретику «Народной Воли».
Трусоват был Ваня бедный, раз он позднею порой… Отрицать не станет тот, кто знавал Тихомирова в пору его революционерства. А теперь эта физическая трусость, нимало не посягая на отвагу умственную, теперь она, прежде ограничиваясь собственным «я», распространилась на детей, особенно на сыновей, и эта родительская, естественная тревога усиливалась быстролетными голубеющими тенями на Страстном.
В особнячке на Страстном бульваре Тихомировы поселились не сразу, хотя и сразу поселились в старомосковском ареале: на Долгоруковской и на Палихе, край окраинный. Поддевки и косоворотки, сапоги, сапожки, ситцевые кофты. И заверенья мелких торгашей: торгую-де себе в убыток, – ты почему-то в это веришь, как дурак.
Там и Вадковский переулок, наша школа. Лотошница, та-акая молодая, но секса о ту пору не водилось. Завидев стайку школяров, она облизывала лотошный пласт коричневых ирисок – и вот они приманчиво блестели. Ну, а кувшины, стеклянные огромные кувшины – квас холодный. Холодный – да; однако – нет, не для квасного патриота. Лимонный или клюквенный. Но каждому известно: ни лимонной дольки, ни единой клюквы в кувшинах не было. Секретность производства не секрет: всего лишь капельки дешевенькой эссенции. Вода налита до краев, кувшины ночевали в погребе. Ну, подходите, налетайте, торгую-де себе в убыток. И эти голуби! Потрескивая крыльями, они взмывают с голубятен. Друзья мои, сам Юрочка Коваль, прозаик-лирик, признал
Москва, Москва, которой нет почти и от которой – прав поэт Давид Самойлов – нам осталось чувство. Он между нами жил. Об этом думаешь не между прочим, а в связке роковых тридцатых, сороковых пороховых. Он тоже бегивал в Вадковский, живой, смешливый, озорной. И тоже покупал ириски, блестевшие слюною молодухи. Об этом, видимо, не знал его папаша, гигиенист и терапевт. Их коммуналка глядела окнами на сад какой-то баронессы, при нас заглохший. А дальше – Тихвинская церковь. В приходе Тихвинской жил Тихомиров.
На Долгоруковской и на Палихе жил Тихомиров год за годом.
Долгоруковскую впоследствии назвали ул. Каляева, потом вернули прежнее название, в энергии таковских перемен не можно нам не видеть разрешения живописать историю по-своему. Ты, братец, так, я эдак. Но вот вопрос: прощаясь, мы, смеясь, помашем ручкой прошлому? Не лучше ли вопрос переиначить: над кем смеетесь, господа? И про себя решить: смеюсь я над собою.
Пожив на Долгоруковской, жил Тихомиров на Палихе.
Вам скажут на Смоленщине: палиха – перемесь дождя и снега. Таксатор, оценщик древесины, изругает палик – опаленный бор. А пал, как знает всякий истинный русак, то бишь не городской, а деревенский, покрутит головой: пал есть огонь, он прет по-над землей и выжигает не спеша, но основательно. И это верно; так было на Вислянке, у нас, в Вятлаге.
Люблю великий и могучий. Нисколечко, поверьте, не слабее тех, кто, тяжело ступая, с причмоком выдирая сапоги из почвы, в словесность шел проселком или большаком, и ну давай метать пред нами, словно бисер, диалектизмы, подчас премилые. А я бреду, как ступа с Бабою Ягой, в бреду семантики. И слышу – «палея».
Впервые это слово озвучил для меня Лев Александрыч. Да, на Палихе. Ничем не примечательная улица; там дребезжала конка, затрапезная, вокзальная, от Брестского до Ярославского; там у насельников всегда дырявились карманы, в аристократах там ходили тюремные смотрители Бутырок. Лев Александрыч жил в бельэтажике. В полуподвале шил картузник Кондрашов, такой уж из себя кондратус, то бишь четырехугольный, точь-в-точь как и столешница, плацдарм его работ…
Но – стоп! Довольно машинально маслить шестеренки памяти, они машинно цепляют зубчик в зубчик. Итак, Палиха и палея, кустарь-картузник и Тихомиров Лев, когда-то левый, левый, а нынче очень, очень правый, сотрудник в «Русском обозрении», журнал сей ежемесячный, а также и в газете Грингмута, в ведомостях, известных исстари Москве.
Сейчас продолжу, но прежде надо сообщить вам: а) что есть «палея»; б) что значит «бахарь».
Хоть Тихомиров звук «палея» издал не без иронии, пусть добродушной, однако звук-то не пустой. Он греческий, он отзвуком древнееврейскому. Короче, братцы, вариации на темы Ветхого Завета. Одна из них, весьма занятная, пыталась уяснить, достоин ли суровой укоризны тот из нас, кто полагает, будто бы Адам и Ева еще в раю вступили в брак. Но добродушная ирония Льва Александрыча адресовалась не палее, как таковой, нет, нет, она соотносилась с полуподвальным Карташовым, который, повторяю, шил фуражки. И прибавляю: и статские, и форменные, те и другие фирменные: их на Петровке продавали, держал же магазин купец Вандрач. Что за фамилия, Создатель? Боюсь, испорчено немецкое «вандрут»: бревно-распорка в штольне. Так иль не так, а надо взять поближе к мастеру-картузнику.
Ну-с, бахарь. Оттенков в слове несколько, а смысл стержневой – рассказчик. И на Палихе, и на Божедомках, да и на Тихвинской с Вадковским, где наша школа блестела застекленною верандой, Кондратьев бахарем прослыл, бахорливым, то есть приветливым, словоохотливым.
Кому такой не мил? А паче Тихомирову-соседу: народник наш– радетель книжек для народа. Возьмет, бывало, турецкой бакалейщины и слушает кондратьевскую «палею». (Склоняется иль нет?) Одну из них он записал. О том, как сгинул князь Хилков, который тоже жил в приходе Тихвинском.