Бейкер-стрит на Петроградской
Шрифт:
А еще домработница, кошки, собаки... Друзья дома, гости, приятели детей...
Двор представлял собою лабиринт из дровяных поленниц. Отсюда ребята все время таскали дрова — в доме дымили печки-буржуйки. Питались по карточкам. На всех про всех было лишь три рабочих карточки (Василия Васильевича, Ирины Всеволодны и моего отца), остальные получали иждивенческие. И на рабочие-то жировать не приходилось, а эти и вовсе были одни слезы. Однако жили. И жили весело.
После войны Ленинград напоминал декорацию страшной сказки. Вот когда он более всего напоминал город-призрак. Он весь был цвета пепла, на всем лежала тень недавнего кошмара, и запах неизбывной
А у Меркурьевых царил дух творчества!
Душой дома была Ирина Всеволодовна. Разговоры про фильмы, в которых в это время снимался Василий Васильевич: «Небесный тихоход», «Глинка», «Золушка», «Звезда». Походы в Александринку на его спектакли: «За тех, кто в море», «Глубокие корни», «Горе от ума». А на улице Чайковского — домашний театр, вечерние споры и воспоминания...
До того времени мне не приходило в голову писать стихи. Но вскоре я уже ходил в рисовальные классы и литературную студию Дворца пионеров.
Не стал я поэтом, не стал писателем. А стал кинорежиссером. И по сей день казню себя за то, что не снял Василия Васильевича (Васечки — как называл его мой отец) в своем кино. А мог бы — Василий Васильевич умер в 1978 году. К этому времени я уже сделал шесть картин.
— Почему? — спрашиваю я себя. — Почему я не снял в своем кино этого великого артиста?
Ответ один — робел, стеснялся, это была детская застрявшая в душе робость, робость перед «глыбой».
Отец и мама всегда звали меня «Гоша», бабушка Надежда Осиповна Ильина, родом из Ростова, — даже с фрикативным «Хоша», а вот Меркурьев громогласно звал меня «Гога!». Я не любил этого слова. В те годы словечко «гогочка» было нарицательным, им дразнили.
Позже я встретился с другим великим человеком, которого тоже звали Гогой. И не было в этом имени ничего нарицательного. Это был Товстоногов...
Значительно позднее я все-таки снимал Меркурьевых: Петю, которого трехлеткой носил на плечах, в фильме «Филипп Траум» (по повести Марка Твена «Таинственный незнакомец»), и Женю, ставшего народным артистом России, в «Русских деньгах» (по пьесе А. Н. Островского «Волки и овцы») — в ролях небольших, но значимых...
Возможно, я никогда бы не ступил на шаткую стезю искусства, если бы не эта удивительная семья.
Итак, с улицы Чайковского по Литейному проспекту, поворот на Невский и до Аничкова моста: два раза в неделю я отправлялся во Дворец пионеров, на занятия в литературную студию.
Там с нами занимались молодые замечательные люди. Помню голос Леонида Хаустова, который часами читал на память чужие стихи, поражая этим наше воображение. Помню улыбку с прищуром знатока зарубежной литературы Ефима Эткинда, пытавшегося по мере сил восполнить огромные лакуны в нашем образовании.
Но главным человеком для нас тогда был ленинградский поэт Глеб Сергеевич Семенов. Сутулая фигура, усы щеточкой, негромкий голос. Благородство во всем. В нем самом, в том, что он говорил, ничто не бросалось в глаза, ничто не отпечатывалось в памяти готовым афоризмом. В нем не было яркости, а была прозрачная ясность и глубина, которая просматривалась далеко, но и дальше угадывалось, что она еще продолжается. Я ведь тогда не очень понимал, что это большой, настоящий поэт: он редко читал нам свои стихи и, кажется, еще реже печатался. Это теперь, листая пять тоненьких сборников, во мне проступает понимание, у кого мне посчастливилось учиться:
Вижу яростный лик небосвода, знать не знаю лица своего. Сколь ничтожна моя несвобода перед явленой волей Его! О раскованность, о торжество! А еще говорят — непогода...Или вот ещё, наугад:
Я затихаю на природе. Как бедный родственник, вхожу. Среди больших ее угодий угла себе не нахожу. Постыдно тянет подольститься — помочь ручью, спасти жука — и на небо перекреститься, как атеист — исподтишка. Я умиляюсь глупой птахе, травинке малой на лугу... Но блудным сыном, ниц во прахе, вернуться в лоно не могу. Сижу, философ безбородый, на краешке чужого пня. Природа занята природой, ей нету дела до меня.Глеб Сергеевич был учителем от Бога... Но не только учителем — а нашим товарищем, умеющим радоваться каждой нашей удачной строчке и быть снисходительным к строчке неумелой. Безукоризненный вкус, абсолютный слух на слово, чутье не только на таланты, но и на отзывчивые души. Наше обучение происходило вразрез с руководящим курсом. Культурный фюрер той поры товарищ Жданов уже отлучил от советской литературы и Михаила Зощенко, и Анну Ахматову. Но наш учитель этого «не заметил». Мы продолжали их читать.
Как я узнал уже потом, у него была не одна наша студия — он занимался с молодыми ребятами и в ЛГУ, и в Политехе, и в ДК Первой пятилетки. Особенно знаменитой была его студия при Горном институте, оттуда вышли Леонид Агеев, Андрей Битов, Владимир Британишский, Глеб Горбовский, Александр Городницкий. Этот его выпуск получил даже потом название «геологическая школа»... Вот как, например, писал в возрасте одиннадцати лет наш товарищ Володя Британишский (цитирую по памяти):
Гесиод, Гомер и Овидий — Все отжили давным-давно. Я не знаю, в какой Колхиде Золотое моё руно... Я не знаю, какое море Мне придётся переплывать, Я не знаю, какое горе Мне придётся переживать...Профессиональными литераторами, кроме Володи Британишского — поэта и замечательного переводчика, — стали прозаик и редактор журнала «Нева» Борис Никольский, поэт Лев Куклин, журналист и сценарист Феликс Нафтульев.
Шумный, необузданный Ленька Эфрос — по образованию экономист — до самой своей смерти писал искренние, исповедальные стихи.
Как трудно человек взрослеет! Во времени, как в тине, тонет. В нём что-то с каждым днем мелеет, Всё время что-то он хоронит... ...Взрослеет сверстник мой, взрослеет. Признаться в этом лишь не смеет.