Без догмата
Шрифт:
По приезде в Плошов я заметил, что она осунулась. Но смотрела она на меня довольно смело и спокойно. Видно, у бедняжки были наготове аргументы, в силу которых она свято верила; верила, что, когда она их выскажет, мне останется только склонить голову и замолчать навсегда. Наивное заблуждение ангельской души, воображающей, что есть только одна правда на свете! Милая моя Анелька, не вступай ты никогда со мною в философский спор! Если я и верую в какую-то правду и в какие-то аргументы, то только в правду и права любви. И притом я достаточно хитер, чтобы каждый твой аргумент вывернуть, как перчатку, и сделать его оружием против тебя же. Не спасут тебя ни твои рассуждения, ни моя нежность и жалость к тебе. Чем чище и прекраснее
Как только я увидел Анельку, я почувствовал себя в этом заколдованном кругу. В самый день моего возвращения, после полудня, когда пани Целина крепко уснула на веранде, Анелька сделала мне знак идти за нею в глубь сада. По ее лицу, поразившему меня своей необычной серьезностью, я понял, что настала минута решительного объяснения, и торопливо пошел за нею. Но чем дальше мы отходили от веранды, тем больше таяло мужество Анельки. Она побледнела и явно испугалась собственной решимости. Но отступать было уже поздно.
– Если бы ты знал, – заговорила она дрожащим голосом, – как мне было тяжело все эти дни!..
– А мне, думаешь, легко? – отозвался я.
– Нет, этого я не думаю. И потому хочу обратиться к тебе с большой просьбой… Знаю, ты все можешь понять, ты добр и великодушен и не откажешь мне. Да, да я в этом уверена, я знаю тебя.
– Ну, скажи же, чего ты хочешь?
– Леон, уезжай за границу и не возвращайся до тех пор, пока моя мама не будет в состоянии уехать из Плошова. Так нужно, Леон!
Я знал заранее, что она именно этого потребует, но с минуту молчал, как бы не находя ответа.
– Ты можешь распоряжаться мною как хочешь, – промолвил я наконец. – Но скажи мне хотя бы, за что ты меня приговариваешь к изгнанию.
– Это не изгнание. Ты сам знаешь, почему тебе следует уехать.
– Знаю, – подтвердил я с непритворной грустью и покорностью. – Это потому, что я готов отдать за тебя всю свою кровь до последней капли. Потому, что, если бы сейчас молния должна была ударить в одного из нас, я заслонил бы тебя и подставил ей свою голову. Потому, что я готов взять на себя все несчастья, какие могут тебя встретить в жизни. Это потому, что я люблю тебя больше жизни… Да, все это поистине тяжкие грехи.
– Нет, – с неожиданной твердостью перебила меня Анелька. – Ты должен уехать потому, что я – жена другого. Я его люблю и уважаю – и не хочу слышать от тебя больше таких слов!
Гневное возмущение, подобно электрической искре, всколыхнуло меня всего. Я знал, что Анелька говорит неправду. Все замужние женщины, когда оказываются на распутье, пробуют, как щитом, заслониться любовью и уважением к мужу, хотя бы в сердце у них не было и следа этих чувств. Тем не менее слова Анельки так резнули меня по нервам, что я едва удержался, чтобы не крикнуть ей: «Лжешь, не любишь ты его и не уважаешь!» Но я тут же подумал, что ее решимость скоро растает, и ответил почти смиренно:
– Не сердись, Анелька, я уеду…
Я видел, что моя покорность ее обезоружила, что ей уже меня жаль. Она вдруг сорвала листок с низко свисавшей ветки и стала нервно разрывать его. Слезы душили ее, и она делала невероятные усилия, чтобы не разрыдаться.
Я тоже был взволнован до глубины души и с трудом заговорил:
– Но ты не удивляйся, что я медлю… Ведь это жестокая несправедливость… Я уже тебе говорил, что ничего больше не хочу – только дышать с тобой одним воздухом, смотреть на тебя. Бог видит, не так уж это много! И в этом все мое счастье. А ты у меня отнимаешь и его. Подумай только: ведь каждый может сюда приехать, говорить с тобою, глядеть на тебя, – а мне это запрещается только потому, что мне ты дороже, чем другим. Какая утонченная жестокость судьбы! Вообрази себя хоть на миг на моем месте. Это будет тебе нелегко, ты ведь не ощущаешь такой пустоты в душе, ты любишь мужа или тебе кажется, что любишь, а это почти одно и то же… Но ты все-таки вообрази себя на моем месте – и поймешь, что это изгнание для меня хуже смертного приговора. Надо же и меня пожалеть немного! Знаешь ли ты, что, прогоняя меня, отнимаешь у меня не только счастье видеть тебя, но и единственную зацепку в жизни? Я уже тебе говорил, что вернулся на родину, чтобы стать ей полезным. Быть может, в этом я нашел бы забвение и покой душевный; может, искупил бы свои старые грехи. Вот недавно я решил перевезти сюда из Италии отцовские коллекции, а ты мне велишь отказаться от всего, все бросить и ехать куда глаза глядят, снова вести ту же бесцельную и беспросветную жизнь! Хорошо, я уеду! Но уеду лишь в том случае, если ты через три дня повторишь свое приказание, потому что до сих пор ты еще, быть может, не понимала, что оно для меня значит. Теперь ты это знаешь. И я прошу у тебя только три дня отсрочки, не больше.
Анелька закрыла глаза рукой и прошептала:
– О, боже! боже! боже!
Это было так трогательно, как жалоба ребенка на свою беспомощность, и сердце мое захлестнула великая жалость. Была минута, когда я хотел упасть к ее ногам и согласиться на все, чего она требовала. Но в ее жалобе чувствовалось, что моя победа близка, и я не смог отказаться от плодов этой победы.
– Послушай, Анелька, – сказал я, – я уехал бы немедленно, еще сегодня, и далеко, за моря и океаны, если бы знал, что это тебе нужно не только для того, чтобы присутствие несчастного человека не смущало твой покой, а еще и для успокоения собственного сердца. Говорю с тобой сейчас, как твой друг и брат. От тети я знаю, что ты меня любила. Если эта любовь еще живет в твоем сердце, меня завтра же здесь не будет.
Мне подсказала эти слова искренняя душевная боль, но в то же время они были опасной ловушкой для Анельки, ибо могли вырвать у нее признание. Если бы так случилось, я, возможно, и в самом деле уехал бы завтра, но в ту минуту, видит бог, не вытерпел бы и сжал бы ее в объятиях. Однако Анелька только вздрогнула, словно я неосторожно дотронулся до ее открытой раны, и лицо ее вспыхнуло от возмущения.
– Нет! – воскликнула она запальчиво. – Неправда это, неправда! Уезжай или оставайся, как хочешь, но это неправда! Неправда!
Ее горячность убеждала меня, что это правда. И много овладело желание сказать ей это прямо в глаза, безжалостно и грубо. Но вдруг я увидел шедшую к нам тетю. Анелька не успела овладеть собой, и тетушка при первом взгляде на нее тотчас спросила:
– Что с тобой? О чем это вы говорили с Леоном?
– Анелька рассказывала мне, как тяжело продажа Глухова отозвалась на здоровье ее матери, – сказал я. – И не удивительно, что она взволнована…
То ли душевные силы Анельки были уже вконец исчерпаны, то ли моя ложь, которую она как бы подтвердила своим вынужденным молчанием, была последней каплей, переполнившей чашу горечи, – как бы то ни было, она вдруг расплакалась. Неудержимые рыдания сотрясали ее тело. Тетя обняла ее и прижала к себе, как ребенка.
– Родная моя деточка, что ж поделаешь! На все воля божья, – сказала она. – У меня вот во время недавней бури град побил весь хлеб на пяти фольварках, а я даже пану Хвастовскому слова не сказала.
Это упоминание о граде и пяти фольварках показалось мне таким эгоистичным и все огорчения тетушки такими ничтожными в сравнении с единой слезой Анельки, что я вдруг страшно разозлился.
– Ах, при чем тут ваши фольварки, когда речь идет о здоровье ее матери! – бросил я резко и ушел.
Я страдал, чувствуя, что мучаю женщину, которую люблю больше всего на свете. Я как будто одержал полную победу, а между, тем на душе у меня было так тяжело, словно мне грозило что-то страшное и неведомое.